Я твой бессменный арестант
Шрифт:
Старика давила одышка. На мочках его ушей, как прозрачные сережки, висели крупные капли пота. Он тяжело и шумно тянул воздух и прерывисто бубнил себе под нос:
— На штурм, хазерум! За веру!
Оставшиеся без мест устраивались в проходах на вещичках, а то и просто на полу.
Паровоз тявкнул и резко дернул. Я впал в отчаяние: вот так зигзаг! Утром и не думалось о побеге. За последние полчаса столько всего набежало: и знакомство с матросом, и необычная посадка! Мимо окна плыла одинокая касса, а из-за деревьев прощально пялилась пустыми проемами колокольня под ржаво-зеленым шлемом. Пошлепывали колеса,
— Отчалили! — довольно пробасил матрос.
— Сумасшествие! — клохтал обтрепанный старикан, все еще переживая посадку. — По ступеням размазали! В вагон внесли!
Для начала отлично, подбадривал я себя, с обожанием поглядывая на матроса. Давно следовало удрать. В ДПР жизнь пройдет, никто и не вспомнит. И как повезло, подумать только! К отправлению подгадал. Конечно, особо обольщаться не следует, неприятности еще впереди и наказание, как всегда, меня не минует. Но строптивый внутренний голос убеждал: терять нечего!
Поезд полным ходом удалялся от ДПР. Теплый ветерок задувал в окно, щекотал ноздри, приятно обдавал горящее лицо.
Пронесшийся по вагону шумок растревожил пассажиров. Из тамбура прорвался тревожный крик, и суматошная стайка парней метнулась по проходу. Ей в след ринулись срывающиеся с мест безбилетники. Кто-то нырнул под скамью.
— Контролеры! — летело из уст в уста.
Приехал! Быстро и недорого!
Матрос вскочил и предупредил соседей:
— Присмотрите. Мы скоро. — Кивнул мне. — Айда!
В тамбуре он собственной трехгранкой открыл дверь в туалет. Мы вошли и заперлись на все засовы.
— Без такого ключа далеко не уедешь! — пояснил он.
Мы ополоснули лица и присели рядом на крышку унитаза. Здесь, как в родном убортресте, по стенам были накарябаны похабные наставления и воззвания.
Шум в вагоне не стихал, мы слышали громкие взвизги, перебранку, топот. В дверь пару раз ломились и приказывали немедленно выйти, но мы засели наглухо и не отзывались. Парень был, как и вначале, спокоен и решителен, и я проникался все большей уверенностью в том, что с ним не пропаду. Кто я ему? Не пришей кобыле хвост, а не отделался от меня ни до посадки, ни сейчас, хотя легко мог это сделать.
Матрос задрал подстриженную штанину. Ниже колена нога была перебинтована грязным, раздерганным бинтом. Парень ловко размотал его, и мне едва не сделалось дурно: мышцу икры рассекал уродливый рубец. Рубец был черным, рваным, с глубоким до кости провалом. Он гнилостно подванивал, а вся нога синела нездоровой отечностью. Я старался не смотреть на страшную рану.
Пока матрос перевязывал ногу переполох в вагоне утих, и мы пробрались на свои места, довольные друг другом.
А по отсекам размыкали кошели, извлекали нехитрую снедь. Тянуло блаженными запахами домашних харчей: теплым хлебом, сочным чесночным душком, вареной в мундире картошкой. После отвлекающих от голодных мыслей тягот и нервотрепки первых минут на воле, в желудке требовательно засвербело.
— Пусто в утробе? — спросил матрос.
— Кишка кишке бацает по башке!
— Приступим и мы.
В его рюкзаке нашлись хлеб и вяленая рыба, то ли вобла, то ли тарань. Он щедро ломанул краюху и сунул ее мне вместе с плоской, как фанера, рыбиной.
Рваные клочья паровозного дыма стлались над самой землей. Палило солнце, гремели колеса. Наперегонки с поездом неслись телеграфные столбы с низко провисшими проводами. Состав огибал болото, и его членистое, змеиное тело открылось целиком. Зрелище показалось необыкновенно привлекательным и живописным. Было жаль, что поворот проскочили слишком быстро, и насмотреться не удалось.
Ощущение новизны не оставляло меня. Молодец, что улепетнул! Свобода пьянила, удачное начало вселяло радужные надежды.
Я уплетал хлеб, огладывал тараньи кости, выплевывая жесткую чешую. Рыбьи останки было жалко выбрасывать. Снова и снова принимался выгрызать и обсасывать их, стыдясь своей прожорливости, но сладить с ней не было сил.
Тесня пассажиров, безногий полупьяный нищий на каталке с колесиками-подшипниками медленно продвигался по проходу, отталкиваясь от пола зажатыми в ладонях деревянными брусками. Пот заливал его красный лоб и вздутые щеки, капли падали в прилаженную перед ним кепку с медяками. Хрипло и надсадно бормотал он один и тот же куплет песни:
Болят мои раны, болят мои раны, Болят мои раны тижило. Одна зажваит, друга нарываит, От третьей придется умереть.Прерывался, бубнил невразумительно, выклянчивая монеты. Хлеба не брал, и подавали ему плохо.
Встрепенулся и заерзал сосед-старикан, оправляя свисавшие до полу фалды балахона и доставая из кошелки большую бутыль.
— Потребляете? — Несмело заглянул он в лицо матроса. — Дорогу скоротаем и утешимся.
— Пойдет, — кивнул парень, ломая еще хлеба и вытягивая новую тарань.
Старик засуетился, принимая еду, и зашамкал, благодаря. Дрожащими руками набулькал в железную кружку матроса, плеснул и в свой граненый стакан. Смачно приняли по первой, покряхтели и принялись шумно занюхивать и закусывать.
— Сногсшибаловка, продрала до позвонков, — передернулся матрос.
— Зелье премерзкое, а на душе легчает.
Я украдкой покашивался в лицо старика. Сеть розоватых, склеротических прожилок испещрила его щеки, сизоватый нос и белки глаз. Глубокие скорбные складки обрамляли рот. Мохнатились серой порослью огромные уши, седенькая бороденка сливалась с трепаными пейсами.
— Я вам скажу, человек — непостижимое существо! — общительно начал он. — Не имеет откуда ни есть, ни жить, а рожает, нянькается, растит. А потом? — Голос его дрогнул, набухшие веки дернулись. — Гребанула война, и осталось сиротство стариковское!
Он поспешно опрокинул в рот водку, матрос не отставал. В жадных взглядах попутчиков, набившихся в отсек, горело одно желание: выпить! Старик продолжал:
— Я имел троих сыновей! Теперь две похоронки, третьему передачу возил. Мечтал свиданьице исхлопотать, выпивку прихватил, как для людей. Что уже разве и на сына взглянуть нельзя? Что б я так жил! Разводить шуньги-муньги не стали, шуганули без разговоров. Таки всему их учили, быть людьми забыли объяснить!