Юность
Шрифт:
– Вон ведь куда его занесло!
– задумчиво говорит шофер.
– Чуть ли не пол-России оттяпал.
Он говорит что-то еще, но я не вникаю в смысл его слов. Натягиваю полы полушубка на колени, засовываю руки в рукава, прячу голову в ласковую мякоть воротника.
– Вот и ладно, - снова доносится голос шофера.
– Воды зальем.
Оказывается, мы остановились.
– Как, Прохоров?
– спрашивает Кудрин.
– Ничего.
– Ну, ну... Что же мы опять встали? Деревня, что ли?
– Бывшая, - поправляет Метников.
И
Стараясь согреться, догоняю Кудрина. У автобуса один Гулевой.
– Что встали?
– Воды надо.
– Не видно ни черта, - раздается сбоку голос Леши.
Гулевой, я и подоспевший с пустым ведром шофер пашей полуторки идем к дому. Начальник издательства светит фонариком. Находим дверь. Гулевой щелкает предохранителем пистолета.
– Похоже, никого, - говорит Леша и тянет дверь на себя.
Входим и в первое мгновение ошарашенно молчим.
Высоко над нами, там, где должен быть потолок, чернеет небо. В разрывах облаков кротко мигает звездочка и, точно устыдившись, тут же гаснет.
Луч фонарика освещает пустую, оклеенную пестрыми обоями комнату. В углу лежит коровья туша - голова отрублена, на полу чернеет лужа застывшей крови.
– Кто тут?
– раздается испуганный женский голос.
Из печки высовывается голова женщины в шали, лицо у нее в саже.
– Домовой, прямо домовой, - хохочет Леша.
– Ты что, мать?
– Рано в сынки записался, - беззлобно отвечает женщина. Она вылезает из печки, отряхивается.
– Напугали до смерти!
– Вот так мать!
– ухмыляется Леша.
Женщина явно не годится ему в матери: на вид ей лет двадцать пять, двадцать семь.
– Ну, ладно!
– останавливает Гулевой.
– Ты что ж это в печь забралась?
– Беда заставит - под печку полезешь! Дом-то не мой. Я на другом конце живу... Корова ушла, потом слышу - грохнуло. Бегу сюда, а она уже не дышит. На мине, что ли, обрушилась? Втащила кое-как сюда, да тут и заночевала: собаки бы не потаскали. Домой-то не допрешь. Завтра уж порублю...
– Что вы тут копаетесь?
– раздается за спиной голос Пресса. Он входит, удивленно разглядывает дом без крыши, крякает.
– Здравствуйте, хозяйка! Что у вас тут?
Гулевой коротко докладывает.
– За что деревню сожгли?
– Они говорят - за что? Запалили, и все тут. Пять изб только и отстояли.
Гремя ведрами, шоферы идут вместе с женщиной к колодцу. Меня снова начинает донимать озноб.
– Вот, писатели, - говорит Пресс, - запоминайте!
И снова медленно плывет навстречу черная качающаяся дорога. Я приваливаюсь к спинке и, уже не сопротивляясь ознобу, стучу зубами. Сейчас бы на теплую печку, укутаться, закрыть глаза. Ага, вот так!.. Хорошо, что сейчас лето. В саду цветет сирень. Смотри, - обломали уже! Ничего, букет Оле я нарву. Надо только нагнуть вон ту ветку... Фу, но почему так холодно?.. Да, да, вспомнил: мы едем... Дорога тянется долго, ночь все такая
– Товарищ лейтенант, приехали! Приехали, говорю!
Меня сильно трясут за плечо.
– Сомлел, - о ком-то говорит шофер.
– Сначала всо трясло.
С трудом открываю глаза, небо уже посерело. Стоим у какого-то дома.
– Ну, как?
– обеспокоенно спрашивает Кудрин.
– Ничего.
Мне стыдно, что я так раскис. Закусываю губы, стараюсь твердо идти за Кудриным.
Просторная изба, в которую входим, обдает теплым духом жилья. Метников сидит в шинели на лавке, Машенька и Зина моют руки. Их голоса доносятся, как сквозь туман.
– Хозяюшка, - говорит Кудрин.
– Куда бы нам пристроить товарища? Занемог.
– Да куда - знамо, на кровать. А то вон на печку.
Горячая. Застудился? Ну, так на печке лучше. Лезь, милый, лезь!
Кое-как снимаю полушубок, портупею. Забираюсь на печь.
– Сережа, выпейте порошок, - говорит Машенька, Она сидит на краю печки, протягивает порошки.
– А запить вот этим!
– Гулевой подает стакан, от которого идет муторный запах водки.
– Не хочу.
– Ну, ну, фронтовик!
– с грубоватой лаской говорит
Гулевой.
– Пей!
Горечь лекарства и горечь водки смешиваются в одно - тяжелая жаркая волна обдает грудь. Мне что-то суют закусывать, жую, а сам уже лечу в мягкое зыбкое тепло...
Прихожу в себя от невыносимой жары. Волосы прилипли ко лбу, ворот рубашки мокрый. Во рту противный вкус водки. Зато ни головной боли, ни озноба.
– Ай очнулся?
– подходит хозяйка.
– Очнулся. Хватит валяться. Мне бы вот только поЦотенце - вытереться, мокрый весь. Наши ушли?
– Ушли и строго-настрого наказали, чтоб не вставал.
На-ка, утрись.
Хозяйке лет пятьдесят или немного больше. Лицо у нее открытое, добродушное, с мягкими неглубокими морщинами.
– Перебирайся, сынок, на кровать. А я тебе чайку доставлю. Вот к завтраку-то молодцом и будешь.
– А сейчас сколько?
– Сейчас-то? Должно быть, четыре, а то и все пять...
Солнышко-то нынче не видать, хмарно.
– Далеко наши работают?
– Рядышком, избы четыре отсюда. У Антоновых. Девонька эта забегала Машенька, что ли? Покормить тебя наказывала, как встанешь. Есть-то хочешь?
– Нет, не хочу. А чаю попью.
– Попей, сынок, попей. Шумит вон.
Я перебираюсь на кровать, вытягиваюсь под одеялом.
– Как вас звать?
– Меня-то? Екатериной Васильевной. Солдатики все больше мамашей зовут.
– Екатерина Васильевна, это что же - город?
– Какой город! Село. Тимофеевкой прозывается. Наш город-то еще под немцем. Семьдесят верст отсюда...
У хозяйки мягкий певучий голос, говорит она неторопливо, охотно.
– Долго у вас немцы были?