Юность
Шрифт:
– Пропащая душа, - начинает было Пресс.
– Ба, Кузнецов! Какими судьбами? Кажется, полмесяца пропадали?
Вошедший-вслед за Гулевым лейтенант Кузнецов неторопливо козыряет.
– Двенадцать дней, товарищ редактор!
– Можно бы и пораньше!
– Никак не мог. Прикажете доложить?
– В номер что есть?
– Есть. Четыре корреспонденции, письма, информация и, как приказывали, подборка.
– Подборку готовьте завтра, оперативный сдать сейчас. Фу, опять от вас дегтем пахнет! Пора перелезать в валенки.
Кузнецов
Мы смеемся.
– Ладно, ладно, - машет рукой Пресс.
– Договоритесь с Метниковым о размере, оперативный - в номер.
Гулевой, докладывай. От Левашова что есть?
Гулевой достает из планшета пачку писем и отдельно - объемистый пакет, перевязанный ниткой.
– Вот почта, а это от Левашова.
– Значит, есть. Так, так... Толково. Метников, прочитайте и сдавайте в набор. Остальное - в запас. Все.
Почему так долго?
– Туда чуть пробились. По дороге бомбят. Начальник политотдела приказал дождаться вечера.
– Что в политотделе?
– Просили вас завтра приехать. Устно приказано передать: во время вчерашней бомбежки из эваколагеря бежала большая группа пленных. Большинство переловлено, отдельные группы еще бродят. На ночь выставить патрули.
– Понятно. Сейчас назначьте кого-нибудь из шоферов. Зайцева не трогать.
Покончив с текущими делами, Пресс усаживается читать военкоровские письма. Занимается он этим ежедневно, читает внимательно, не торопясь, и не было еще случая, чтобы он перепоручил эту работу кому-либо другому. Сколько бы писем ни было, они все будут прочитаны, и на каждом коротко указано: подготовить в номер, дать в подборку, написать автору...
Редактор терпеть не может, когда в такие минуты его прерывают, но сегодня, против обыкновения, нарушает свою привычку сам.
– Наш Пушкин в госпитале, - дочитав очередное письмо, сообщает он.
– Что с ним?
– То-то он давно не пишет!
– Вот слушайте, всех касается: "Здравствуй, дорогая наша газета! Пишет вам военкор Пушкин Александр Сергеевич. Вы, наверно, заругали меня, что я не шлю заметок. Сообщаю, что вторую неделю лежу в госпитале.
Малость задело мне ногу, пришлось подлечиться. Нахожусь недалеко. Скоро вернусь в часть, я тут уже хожу и даже сработал госпиталю стол, худо у них с этой утварью. Кормят - обижаться нечего, и уход хороший. Газету получаем, читаем вслух. Ребята, которые на излечении, просят, чтоб вы там что-нибудь посмешнее напечатали, охота когда и посмеяться. А еще сообщаю, что заместо себя оставил военкором Петра Гусева, да вот только душа изболелась: тугой он больно на слово..."
Отложив письмо в свою личную папку, Пресс с уважением говорит:
– Аккуратный человек! Написать ему надо. И насчет уголка сатиры правильно. Давно не давали.
– Потом он смотрит на часы, зовет:
– Прохоров, Гранович!
– Да.
– Слушаю.
– Ложитесь
По газете дежурим я, Метников и Чернякова. В два вас разбудят - в караул. Все.
– Спать не хочется.
– протестую я.
– Михаил Аркадьевич, отдохните сами.
– Но, но! Когда поменяемся должностями, тогда распоряжайся. Выполняйте приказ!
Засыпаю сразу и не могу поверить, что проспал пять часов, когда меня будят. В доме тихо. Все улеглись, и только Пресс "напоследок" просматривает уже печатающуюся газету. Он в нижней рубашке, веки у него покраснели.
– Ага, встали. Идите сменяйте Гулевого. Дежурите до пяти.
В первое мгновение темнота ослепляет: черная непроглядная стена. Стоит, кажется, сделать шаг - и непременно ударишься.
– Ну и ночка, - бурчит Гранович.
– Прохоров?
– окликает совсем рядом Гулевой.
Через минуту ночь кажется уже не такой темной. Виден короткий ряд изб, пятно амбара посередине; заросший густым кустарником овраг - слева от нашего дома.
– Пока все тихо, - говорит Гулевой.
– Ну, счастливо.
Граиович отправляется в противоположный конец села: он видит лучше. Слышно, как хрустит под его ногами снег. Потом шаги утихают.
Неприятное чувство неуверенности, одиночества охватывает меня. В кустах чудится подозрительный шорох.
Может быть, там немцы? Вскидываю автомат и тут же забрасываю его на плечо. Нечего трусить! Недалеко Гранович - стоит крикнуть, и он отзовется. В десяти шагах спят товарищи. А вообще какая гнусная, тишина! Хоть бы собака тявкнула.
Т-ш-ш, идут!
– Кто?
– Смотри не застрели.
Я облегченно вздыхаю. Гранович подходит вплотную, негромко спрашивает:
– Спички есть? Давай подымим. Холодно.
Прижавшись к крылечку, молча курим. Прикрывая рукой трубку, Гранович задумчиво говорит:
– Знаешь, в тарную ночь особенно остро чувствуешь, что земля маленькая. Жить бы на ней мирно. Не хотят!
– Для них же хуже.
Расходимся, и снова угнетающая тишина заставляет поминутно оглядываться, прислушиваться. Только снег похрустывает. Тридцать шагов вперед, тридцать - назад.
И сразу, не поняв еще, в чем дело, кричу первые всплывшие в памяти немецкие слова:
– Hande hoch! [Руки вверх! (нем.)] Над кустарником, сдергивая с тихой деревушки густую пелену ночи, взлетает красная ракета.
Почти одновременно красная ракета вспыхивает над другим концом села. В морозной тишине хлестко бьет автомат Грановича.
А в небе плывет уже прерывистый надсадный рокот.
Дверь нашего дома хлопает.
– Прохоров!
– Что случилось?
– Ракеты! Летят!..
Вплотную подбегаю к кустам, стреляю. В кустах ктото ломится. Ага, здесь гадина!
– Прохоров, сюда!
– Сейчас, сейчас!
Выстрел, второй, третий.
– Сережа, Сережа!
– звенит голос Машеньки.