За что?
Шрифт:
— Я начальник тюрьмы Барановский. Что послужило мотивом объявленной вами голодовки?
Ильин повторил первое требование — разгрузить камеру. Барановский скривил губы:
— Вашей сволочи, врагов народа, много, на всех тюрем пока не настроили.
Ильин повторил и остальные требования. Начальник перебил его:
— Запомните: вы не имеете права требовать. Вы можете только просить. Я удовлетворю одну из ваших просьб, и вы снимете голодовку!
— Нет. Только все, — ответил Ильин.
— Ну и дохните, гады, — злобно сказал Барановский и вышел.
В камере тихо. Что нас ждет?
— Пусть мою пайку отдадут! Паечка-та ведь моя, мне умирать ишшо рано, детишек четверо, мал-мала меньше, детей пожалейте!..
Крикуна подмяли, зажали ему рот. Поднялся Ильин:
— Если среди нас есть сексоты, пусть знают: никто из них живым отсюда не уйдет и не успеет доложить о нашем плане. Дело в том, товарищи, что в стране, по всей видимости, произошел тихий контрреволюционный переворот. Уничтожают старую ленинскую гвардию, комсомол, и это делают под фальшивым лозунгом защиты социализма. Наши тюремщики — не представители Советской власти или народа, врагами которого они нас называют. Этот как раз враждебные социализму люди, которые олицетворяют собой фашизм. Поэтому я призываю вас к бунту против этой черной сволочи! Пусть мы падем все, но погибнем за народную власть, против тирании Джугашвили!
До вечера тихо совещались, распределяли, кому что делать. Решимость идти на смерть была единодушной.
Вечером на третьи сутки раскрылась дверь, и на виду у всех поставили носилки с хлебом. Хлеба мы не взяли, и его унесли. На пятые сутки в камеру вошел надзиратель «Рысь» и рявкнул: «Гулять!» Мы не выходили всю неделю, и вот стали выползать, держась за стены и друг за друга. Ноги почти не слушаются, и сами мы в дугу согнутые. Идем, шатаясь. На прогулочном дворе четверо упали замертво, там их и оставили. В камере становится все просторнее: за неделю умерло 63 человека. Скоро ли мой черед?
Что-то дольше обычного ходим мы кругами по тюремному двору: то по 15 ходили, а уже 32 — и не гонят обратно. С чего это раздобрились? Вот… погнали… Заходим — батюшки! В проходе поставлены козлы, и четверо бытовиков долбят сразу две дыры в нашу камеру. Смотрим — и сетки-то на оконных зонтах чистят! А дыры мужики оштукатурили, сетками заделали, чтобы мы не могли в коридор записку кинуть. Дыры невелики — коту пролезть, но потянуло в них сразу, хоть и тюремной же вонью, а все же легче стало дышать. Посоветовавшись, на шестой день мы взяли хлеб. Голодные, мы пайку могли сглотать за пять жевков, но наш камерный врач Бушуев предупредил: есть риск умереть от заворота кишок. Так и разделили пайку на два раза.
Голодовка кончилась. Добились мы вентиляционных дыр, сетки очистили, будут ли бить, пытать — не знаем, только ключами «угощать» надзиратели перестали. Не стало слышно ночных воплей: перевели пытки в другое место или прекратили вовсе? Рыжий баландёр, что был подобрей других, шепнул: «Я рассказал о вашей голодовке, вся тюрьма бастует, по всему централу долбят стены!..»
В 1946 году, уже в Самаре, мы спросили пришедших из Челябинска арестантов: целы ли дыры в камерах? Целы, говорят, и кладка в окнах разобрана, и зонты сняты.
Вскоре всех зачинщиков
…Степь ровная, бескрайняя… Катится по степи лавина белых комьев, с дом высотой, словно нанизанных на один стержень. Катится вал цепью, и нет промеж этих гигантских бус промежутка, не обежать ни справа, ни слева. На одном шаре грязное пятно, похожее на человечью рожу в зловещей ухмылке. Смекаю: если упасть между шарами, вытянувшись в струнку, может, и не раздавит. Вал рядом, я падаю, он со скрипом прокатывается дальше…
Пришел я в себя, лежа на куче мертвецов. Левая рука свободна, на правой лежит холодный труп. Я зашевелился, стал руку вытягивать. Слышу позади говор. Я закричал. Подошли, полог сдернули:
— Ты смотри, падла, живой ведь, а? Живучий, сука. Вчера его мертвым кинули, на дворе Покров, а он талый. Придется вынуть…
За ноги тянут, хохочут, бросили на землю. Я еле поднялся на колени:
— Спасите, ребята, Христа ради, живой я…
— Христа вспомнил, фашистенок! — следует дикий мат и пинок под зад. Пусть, думаю, бьют, лишь бы в тепло увели. Двое подняли, повели меня, а двое остались укладывать трупы из носилок в штабель. Лежу на полу холодного тамбура, в голове то муть черная, то засветлеет, и тогда вижу через открытую дверь крутящиеся в небе самолетики. Подошли санитары, увели в палату.
Больница в тюрьме — это щитовой барак с общими нарами из неструганных досок, без постелей, все лежат впритирку на боку, как и в камере, в своих одежках — кто в чем. Раздвинулись — лег и я между соседями. Давали мне красный стрептоцид, через неделю опало в горле, и увели меня обратно в восьмую камеру. Там и сидел я всю зиму с 37-го на 38-й и все лето 38-го, до октября. А оставшиеся в карцере так в камеру и не вернулись — то ли погибли там, то ли перевели их в другие камеры. Вещи ихние до конца тут лежали.
Этапы уходили на Север. Меня не брали. А я рад бы отсюда хоть на Колыму, хоть к черту на кулички, лишь бы на воздух. Не берут. Видно, мстят за голодовку.
К ноябрю 38-го рядом с централом построили бараки, тюрьму пересыльную открыли. Это недалеко от ЧГРЭС и железной дороги: из окна видать составы и станцию в дыму. Зонтов на окнах нет совсем — курорт! Двор огромный. Выгнали нас, тысячи две, разом, стол поставили, сели за него двое в форме НКВД. Начали вызывать. Подходит зек к столу — ему коротко: «Фамилия, имя, отчество, год рождения?»