Записки авиатора
Шрифт:
Мороз усиливался. Лес умолк, словно притаился. Лишь в глубине что-то глухо потрескивало, ухало и стонало.
В кабине становилось все холоднее. Выдыхаемый воздух отделялся от губ белыми облачками и тут же оседал инеем. Постепенно оледенело все кругом: стекла кабины, приборы, агрегаты управления.
Фомин сидел, поджав под себя ноги. Тело ломило и ныло от холода. Хуже всего было ногам. Вначале он постукивал ими об пол, потом стал, как бывало мальчишкой, шевелить пальцами внутри сапога. [134]
Но этот ночной колючий холод был совсем
Хотелось есть. Он разделил свой неприкосновенный бортовой паек на несколько равных долей и подолгу сосал кусочки шоколада, стараясь не думать о том, как мучительно хочется горячего, хотя бы кипятку.
Чтоб не заснуть, считал. До тысячи, до трех тысяч, до пяти. Вспоминал стихи, повторял слова песен, почему-то чаще всего ту, самую любимую в летной школе: «Удивительный вопрос: почему я водовоз? Потому, что без воды и ни туды, и ни сюды».
Это «и ни туды, и ни сюды» привязалось особенно назойливо и порой доводило до новой вспышки отчаяния. В такие минуты он переставал владеть собой и принимался в слепой ярости колотить кулаками по борту кабины…
* * *
Рассвет наступал медленно, тягуче, точно цедился сквозь плотную тьму. В сизом небе над самым горизонтом еле угадывался большой плоский диск закрытого облаками солнца.
Вдруг тонкий луч осветил кабину, заиграл бликами на уткнувшемся в воротник лице летчика.
Вначале Фомин не понял, откуда свет. Припухшие веки его приоткрылись с трудом. Медленным взглядом он обвел заиндевевшую кабину, белую пленку льда, затянувшего приборы… И вдруг, как это иногда случается после тяжелого сна, он очнулся, и сразу отчетливо вспомнил все. Кровь прилила к вискам. Задыхаясь от внезапного смятения и злости, он протяжно застонал:
– А-а, слюнтяй чертов… Еще героем хотел быть. Уже сдался, раскис…
Злость, стыд, негодование на самого себя возвращали его к жизни. Превозмогая боль, он выскочил из кабины на слепящий искрами снег.
Сначала закружилась голова. Противно заныло под ложечкой. Ноги и руки были точно из ваты. Но он заставил их повиноваться. Проваливаясь глубоко в сугроб, добрался до чащи леса, между огромными соснами утоптал [135] снег на маленькой круглой площадке, натаскал сухих сучьев и развел костер.
Он старался подкладывать как можно меньше сучьев и только сухие, чтобы костер не давал дыма, который могли заметить в ближайшей деревне.
Узкие, желто-красные языки пламени лениво извивались, но вскоре дружно переплелись, и костер запылал, посылая к небу тонкий прозрачный столбик дыма.
Спасительное тепло побежало от ладоней по всему телу.
Скорее инстинкт, чем разум, подсказал ему, что такое бесполезное пребывание
План показался очень убедительным. Он обдумывал его с лихорадочной поспешностью, точно боясь отступить.
«Ведь деревня-то до занятия противником была наша, советская. Не может быть, чтобы не сохранилось в ней никого из своих!» - мелькало в голове.
«Все правильно. Иначе не может быть. Нужно только дождаться вечера. Не может быть, чтоб не вышло».
Фомин рассчитывал подойти к деревне в сумерках, поэтому надо было готовиться в дорогу.
Он вспоминал, в каком направлении деревня, и далеко ли до нее. Судя по тому, как он видел ее с воздуха перед посадкой, ему казалось, что до деревни было не более двух километров. Особенно его занимала мысль, как идти по такому глубокому снегу. Он пытался устроить своеобразные лыжи: связать несколько тонких стволов маленьких елочек и приделать что-нибудь для крепления ног. Но связать было нечем; получалось все ненадежно.
– Пойду так, - решил он наконец.
Фомин выбрал из сломанных им еловых стволов толстую палку, разложил по карманам остаток пайка, походный компас, нож, подтянул повыше и закрепил как следует кобуру с пистолетом.
Отойдя несколько десятков метров, он обернулся и посмотрел назад. Тихой, щемящей грустью сжималось сердце. Как бы прощаясь, окинул долгим взглядом еле различимый вдали «ястребок», запорошенный снегом, и пристально посмотрел на утоптанное место у костра, где были навалены наломанные им ветки.
Палка плохо помогала, и ее скоро пришлось оставить. Снег был рыхлый, глубокий. Он был несколько выше колен, [136] и лейтенант давил на него коленкой, освобождая впереди место для того, чтобы легче было вытащить ногу и сделать шаг. Часто сугроб попадался по пояс, и шагнуть было невозможно. Тогда летчик разгребал снег впереди себя руками и продвигался вперед еще медленнее - как бы плыл по пушистой снежной целине.
Он старался ни о чем не думать. Это сберегало силы. Нигде не было заметно даже намека на жилье. Всюду, куда ни глянь, - все тот же могучий, ровный, строевой лес.
Было все тяжелее подниматься после привалов. Они становились чаще и длиннее. Мучил голод.
Он шел уже очень долго, с тревогой посматривая на небо. Только бы не наступили сумерки. Пройдено еще слишком мало, надо не останавливаться, а еще идти, идти…
Рукав комбинезона залубенел от мороза. Фомин с трудом засучил его и посмотрел на часы. Стрелки долго прыгали перед глазами. Наконец он разглядел:
«Два… Значит, уже почти два часа иду».
Прошел еще час. Временами ноги совсем переставали повиноваться, и он, не в силах бороться с собой, падал в снег. Первый миг отдыха был ни с чем несравним. Казалось, в жизни нет большего счастья, чем лежать так, распластавшись на мягком снегу. Но вот по спине забегала мертвящая струйка холода, и вскоре все тело охватывала мелкая противная дрожь озноба.