Записки об Анне Ахматовой. 1952-1962
Шрифт:
никто не хочет печатать из-за слова «время». Оно воспринимается не как философская категория, а как наше советское время – и потому о нем нельзя сказать «прочь». То же и со словом «эпоха». Тот, кто прислал мне эти анонимные стишки, знает «эпоху» только в одном смысле и потому возмутился строкой «Есть три эпохи у воспоминаний». Какие же могут быть три, когда существует только одна и притом наша?
3 апреля 51 Вчера у Анны Андреевны. Она прочитала мне новые стихи, страшноватые. «А за нею темнеет дорога, / По которой ползла я в крови». И последние строки я запомнила:
Так спаси же меня от гордыни!В остальном я сама разберусь [215] .Рассказала с большим огорчением об Ольге Берггольц. Та, оказывается, погибает: пьет. К ней приставлена сиделка, чтобы она не могла убегать из дому и пить где-то с шоферами, шатаясь по кабакам, но все равно, она и дома с утра до вечера хлещет коньяк – голая, без рубахи, в халате, накинутом на голое тело.
– Бедная Оля, – сказала
215
«Ты напрасно мне под ноги мечешь» – стихотворение, напечатанное впервые за границей в «Памяти А. А.». Об этом стихотворении и о желании автора включить его в цикл «Из сожженной тетради» («Шиповник цветет») см. мои «Записки», т. 3. В настоящее время оно печатается во всех сколько-нибудь полных изданиях Ахматовой дома. См., например, сб. «Узнают…», с. 275; № 66.
Завтра Анна Андреевна собирается в больницу к Борису Леонидовичу.
11 июня 51 Конспект этих двух месяцев.
Вечная история со мной: как раз тогда, когда случается многое, достойное записи – тогда-то я и не пишу. Времени нет на дневник. А главное – слабенький мой приемник сразу портится: он не выносит никакой множественности, никакого изобилия. Ему подавай что-нибудь одно. Иначе, при многообразии впечатлений, я слышу вполуха, вижу вполглаза, чувствую в одну десятую чувств. А ведь от качества приема и передача зависит.
Живу я в спешке, в галиматье, в зарабатывании, в многолюдстве, и, таким образом, в пересечении многих линий: рабочих, бытовых, человеческих. Вот что уничтожает во мне звук, слово. И это бы еще полбеды. Мне бы подождать, а я нагличаю: не дожидаясь покоя, пишу. И наказана: не пиши в суете! Не снимай пенку, пока молоко не отстоялось! Зря только взболтаешь глубину. Вот, накатала пять листов, потом без конца их правила, а статья непоправима. Такая дорогая тема – мученики, убитые, затоптанные в ленинградской редакции и вокруг. Но я оказалась ниже ее. Дорасту ли когда-нибудь?
Статью хвалят, но я-то знаю! В ней нету ритма, потому что нету его в моих теперешних днях. А ритма нет – верный признак, что основная мысль еще не родилась. Одно мне оправдание: основную мысль все равно высказать мне не дали бы. Но оправдание ли это? [216]
Суечусь, много суечусь – и для заработка, и так, «участвую в общественной жизни».
Разгром «Литературной Москвы»147; занятия в Литературном институте с людьми, заведомо и нарочито бездарными, «чтенье, чтенье, чтенье без конца и пауз» их рукописей, находящихся по ту сторону литературы (по-видимому, все участники семинара, или большинство их, – это местные карьеристы, которых на государственный счет посылают с «мест» усовершенствовать свои карьеристские способности в столицу) [217] ; хлопоты о Митиной реабилитации – какой уж тут ритм! Все наползает одно на другое и все остается за бортом дневника, вытесняемое одно другим и потому не дорастающее до слова. Впрочем, надо признать, кое-что и само по себе, вне зависимости от суеты и спешки, «слово плохо берет», как сказано у Герцена. Не только до слова, но и до сознания моего по сей день не доходит, почему я расплакалась в Прокуратуре, прочитав в кабинете у майора справку о посмертной реабилитации? Стыд, срам, позор. Прочитала стандартную фразу: «за отсутствием состава преступления» и разревелась. Как все. В приемной, выходя от майора, плакали все поголовно, все женщины до единой, как будто каждой он сообщил какую-то оглушительно печальную новость. Быть может, это потому, что они, как и я, двадцать лет жаждали увидеть могилу или услышать слово правды, а эта справка – точно плита на могиле, где начертано имя убитого и признание убийцы? И можно, наконец, упасть на эту траву – на эту плиту – и плакать?148 В кабинете, когда настала моя очередь, еще колебалась в графине вода. Майор предложил мне сесть, вручил справку, я тут же прочитала ее и тут же заплакала. Майор, мужественно преодолевая собственную скорбь, выразил мне свое соболезнование, налил из графина воды и протянул мне стакан. Я пила, продолжая плакать. Приговор отменен «за отсутствием состава преступления». Разве я и раньше не знала, что Митя не совершал никаких преступлений, что, напротив, останься он жив, он сделался бы одной из слав нашего отечества, что они застрелили человека могучих духовных сил, замечательного ума и таланта? И зареветь перед этим учтивым майором, винтиком палаческого механизма («Жандармы – цвет учтивости», писал когда-то Герцен), выражающим свое соболезнование женам посмертно реабилитированных еженедельно каждый вторник и каждый четверг, с 12 до 4-х! Позор. И я еще смела недавно осуждать женщин, которые плакали в Союзе Писателей, слушая письмо Хрущева! Все-таки плакали они не перед прокурором.
216
Статья называется «О книгах забытых иди незамеченных» – и посвящена, главным образом, книгам, которые были созданы людьми, замученными и погибшими в застенке. О судьбе этой статьи см. с. 284–285. В конце концов в отрывках она была напечатана в «Вопросах литературы», 1958, № 2.
217
Некоторое время, вместе со Степаном Павловичем Злобиным (1903–1965), я вела семинар на Высших курсах при Литературном институте им. Горького, и мне приходилось прочитывать пуды бездарнейших рукописей.
Только мои встречи с Анной Андреевной у меня хватило ума и сил описывать сразу, но и эти записи сделаны мною не на достаточной высоте или, точнее, глубине. Я писала наспех в маленьком блокнотике, лежа в кровати перед сном или
За все пропущенное, то есть не-дневниковое время я видела Анну Андреевну дважды и потом провожала ее на вокзал.
11 мая она позвонила мне, что хочет придти, – иными словами, чтобы я ее к себе привезла. Я привезла. У меня для нее был приготовлен сюрприз: я положила на стол большую пачку листков из гумилевского архива. Эту пачку давным-давно, еще в Ленинграде, до войны, она дала мне на сохранение. Я не поглядела тогда, что это; она сказала: «кусок из «Трудов и дней»». У себя держать этот пакет я в те времена и думать не смела, это было как раз накануне моего второго бегства из Ленинграда [218] . Я передала пакет друзьям. И, о чудо! он пережил ежовщину, войну, голод, блокаду и недавно вернулся ко мне в полной сохранности. И вот он лежит перед Анной Андреевной на моем круглом столе, и она перелистывает страницы прямым маленьким мизинцем. За два десятилетия она ни разу у меня об этих листках не спрашивала (наверное, позабыла, кому отдала его в очередном приступе страха) и теперь, к моему удивлению, разглядывала бумаги безо всякого удивления, как будто они не на голову ей свалились.
218
10 мая 1941 г.; см. 183.
Поведала мне дурную новость: слухи о том, что однотомник Цветаевой, намеченный к изданию, отменен.
– Вот и не надо было печатать Маринины стихи в неосторожном альманахе с неосторожным предисловием, – ворчливо сказала она. – Знаю, помню, вы защищали стихи и предисловие! Поступок доблестный и вполне бесполезный. Мнение ваше, или мое, или Эренбурга – кому оно интересно? А не выскочи «Литературная Москва» преждевременно с двумя-тремя стихотворениями Марины – читатель получил бы целый том149.
Я с упреком Анны Андреевны не согласилась. Нет сейчас ни у одного самого проницательного человека никакого способа понять – что преждевременно, а что в самый раз. Не выскочи «Литературная Москва» со стихами Цветаевой – где гарантия, что мы получили бы целый том? А благодаря «Литературной Москве» голос Марины Ивановны, столько десятилетий беззвучный в России, все-таки прозвучал.
Анна Андреевна долго рылась в сумке; наконец, нашла и протянула мне какие-то листки.
– Читайте!
Читаю. Определение сущности поэзии Ахматовой – новое, неожиданное, написанное точно – как-то восхитительно, благоуханно; так написано, что мне захотелось сразу запомнить его наизусть и никогда не расставаться с ним… да где мне! С моей бедной, засоренной головой! Я не запомнила ни слова – одно лишь благоухание.
– Угадали? – спросила Анна Андреевна.
– Проза поэта? – спросила я в ответ.
– Да. Это Осип. Надя нашла, перебирая бумаги.
В прочитанном мною листке о поэзии Ахматовой говорится необычайно высоко.
– В печати, в 1923 году, Осип дважды меня обругал, – сказала Анна Андреевна. – «Столпник паркета» и еще как-то [219] . Подумайте: если бы эти листочки не нашлись, было бы известно об отношении Мандельштама к поэзии Ахматовой только то, напечатанное. Оно и вошло бы в учебники, только оно. Этот случай навел меня на грустные размышления об истории литературы вообще: какова же степень нашей осведомленности об отношении друг к другу литераторов XIX века? Выходит, все зависит от случая. Не найди Надя случайно эти листочки – и не только другие люди – я сама не узнала бы никогда, как относился к моей поэзии Осип [220] .
219
«Столпник паркета» – см. «Записки», т. 1, с. 110.
220
Услышанная мною «проза поэта» – это отрывок из ненапечатанной при жизни О. Мандельштама статьи его «О современной поэзии», в которой он говорит о Валерии Брюсове, Вячеславе Иванове, М. Кузмине и об Анне Ахматовой.
«Сочетание тончайшего психологизма (школа Анненского) с песенным ладом поражает в стихах Ахматовой наш слух, привыкший с понятием песни связывать некоторую душевную элементарность, если не бедность. Психологический узор в ахматовской песне так же естественен, как прожилки кленового листа:
А в Библии красный кленовый листЗаложен на Песни Песней…Однако стихи альманаха мало характерны для «новой» Ахматовой. В них еще много острот и эпиграмм, между тем для Ахматовой настала иная пора.
В последних стихах Ахматовой произошел перелом к гиератической важности, религиозной простоте и торжественности; я бы сказал: после женщины пришел черед жены.
Помните: «смиренная, одетая убого, но видом величавая жена». Голос отречения крепнет все более и более в стихах Ахматовой, и в настоящее время ее поэзия близится к тому, чтобы стать одним из символов величия России». (См.: Н. Харджиев. Восстановленный Мандельштам // Russian Literature (The Hague), 1974, 7/8, с. 19–22.) В нашей стране статья О. Мандельштама, включающая в себя приведенную выше характеристику Ахматовой, начиная с восьмидесятых годов перепечатывалась не раз. См. напр. во втором томе «Сочинений в 2-х томах» Осипа Мандельштама, составленных С. Аверинцевым и П. Нерлером (М.: Худож. лит. 1990).
У него четыре стихотворения, мне посвященные: «Федра», «Это ласточка и дочка» – непонятное, правда? а это мы просто топили печь… «Твое чудесное произношенье» и «Твоих, Кассандра, губ» (там еще четыре строфы, смотри газету «Воля народа»). И четыре эпиграммы:
Черты лица искажены Какой-то старческой улыбкой, Ужели и гитане гибкой Все муки Данта суждены?
– это я на вокзале говорила по телефону, а он смотрел. Еще:
Привыкают к пчеловоду пчелы, Такова пчелиная порода. Только я Ахматовой уколы Двадцать три уже считаю года.