Записки советской переводчицы
Шрифт:
Целяско прищурила левый глаз.
— Где? В нашей цензуре. Понятно? Но ему ни слова… Слышите? И впредь все письма, которые будут приходить на его имя, вы обязаны передавать Гурману. Нам важно знать, что ему жена пишет. Два письма мы вообще задержали.
У меня захватило дыхание. Как она мне доверяет! Этак я и еще что-нибудь более интересное узнаю… Потом пригодится. Потом… когда буду заграницей окончательно.
Через несколько минут появился Эккерт.
— Вот, господин Эккерт (его никто еще не осмеливался называть товарищем), вам целая пачка писем.
Надо было видеть, как этот человек обрадовался. Очевидно, он очень любил свою жену. Но потом недоброжелательно спросил меня:
— Почему
Но мне нельзя было ему сказать ничего, кроме:
— Я не знаю, господин Эккерт.
Из Москвы его скоро повезли в Ленинград, отделив от остальной делегации. И в Москве, и в Ленинграде, насколько я смогла понять, с ним происходили долгие совещания, даже с каким то советским епископом; вероятно, была предложена какая либо компенсация за его дальнейшую работу ad majorem Stalini gloriam. Позже я потеряла его из виду и даже в газетах ничего о нем не читала. Может быть, все-таки плакали советские денежки.
Кроме Эккерта, меня занимала Софья Либкнехт, вдова Карла Либкнехта. Одесская еврейка, по рождению, она была второй женой Либкнехта и воспитала его детей. В Берлине у нее, кажется, на Байришер Платц, была премилая квартирка, где культивировался как бы некий культ умершего Карла. Под балдахином стояло большое кресло, в котором он любил сидеть, его скамеечка для ног, его ноты — все хранилось в неприкосновенности. Софья Либкнехт получала нечто вроде пожизненной пенсии от германской компартии, а иногда, когда ей не хватало, она приезжала в Москву. Она не коммунистка и никогда в партии не была, и этого ей советская власть простить не может. За ней особенно не ухаживают. В тот ноябрь, 1931 года, она оказалась как раз в Москве, жила в Большой Московской, ныне «Гранд Отель», в небольшой комнатке на самом верхнем этаже. Безо всякого комфорта и безо всякого особенного внимания. И так как ей было скучно, она пришла к нам в «Европу» и заявила, что будет работать с делегациями. Она очень образованная женщина, знает несколько языков, но нервная, издерганная и неуравновешенная. Может быть, это отчасти объясняется ее бурным темпераментом, который не находит больше себе выхода, ввиду наступающего бальзаковского возраста.
Как раз в это время Слуцкий появился на моем горизонте и стал требовать, чтобы я ехала сопровождать делегацию горняков в Донбасс. Надо было от него отделаться. Я теперь была умнее. Мне пришла в голову блестящая идея, которую я и поспешила претворить в действительность.
— Товарищ Слуцкий, попросите Софью Либкнехт с вами поехать. Подумайте, какой фурор произведет в шахтах, если горняки узнают, что с вами вдова самого Либкнехта.
Слуцкий посмотрел на меня недоверчиво.
— А она поедет?
— Ну, конечно, поедет, я ее уговорю.
— Тамара Владимировна, у вас прямо таки «юдишер копф». Это замечательно.
Вечером я уговаривала Софью Либкнехт.
— Вы подумайте только — увидите Донбасс, настоящие шахты. Ведь вы никогда еще не спускались в шахты?
— Никогда.
— Ну вот, и, кроме того, проедете по России. А то что это — Берлин-Москва, Москва-Берлин. Вы давно не были на юге России?
— Тридцать лет.
— Ну вот, видите. Поезжайте. Будут очень интересные впечатления.
Прошло две недели. Ноябрьские торжества кончились, и делегации разъехались по своим странам. Как-то утром я сидела в Международном Комитете Горнорабочих и стукала на машинке. Отворилась дверь, и в комнату ворвался Слуцкий. Мрачный и злой.
— А, товарищ Слуцкий, приехали?
Он что, то буркнул в ответ, побежал к своему столу, порылся в нем. Потом схватил трубку и стал, по своему обыкновению, телефонировать
— Ну, как съездили, товарищ Слуцкий?
— Как съездили, как съездили! Подвели вы меня, Тамара Владимировна, с этой Либкнехт. Я вас не раз недобрым словом поминал. Во-первых, она истеричка, во-вторых, она белоручка, в третьих, она с рабочими вздумала по-русски говорить. На чистейшем одесском наречии. Ну, вы сами себе можете представить, какой от этого эффект получился. Рабочие говорят: какая же это жена Карла Либкнехта, тот ведь немец был, а эта наша же русская, подделка, должно быть, фальшивка. Словом, полный провал. И потом, все не по ней. И гостиница грязная, и уборная ниже всякой критики, и я у нас в Германии гораздо чище… А то вдруг не захотела переводить, «мигрень» — говорит. Подумайте только — мигрень. Да у нас в Советском Союзе и о термине таком забыли — мигрень. Нет, уж увольте на следующий раз от таких женщин. Очень я на вас зол, что вы мне ее навязали.
Мне ничего не оставалось, как скромно потупить очи и промолчать.
***
Вечером я зашла к Софье Либкнехт в гостиницу. Она лежала на кровати с холодным компрессом на голове и еле отвечала на мои вопросы.
— У меня страшная мигрень. Ну и вовлекли вы меня в невыгодную сделку. Этот Слуцкий меня прямо замучил. Нет, уж я сама не рада была, что ввязалась в эту историю. Больше я с делегациями не езжу. И бескультурье же в Донбассе… Вообще всякий раз, как я тут долго пробуду, меня тянет обратно в Германию. В мою тихую квартирку, к моим книгам и роялю.
— Можно узнать, почему вы не поступили в партию?
— Я, знаете ли, не приспособлена для партийной деятельности, достаточно уже, что Карл ею занимался. Я — человек более романтически настроенный.
***
Я не знаю, где теперь Софья Либкнехт, но перед самым отъездом из СССР я слышала, что советское правительство поставило ей ультиматум: либо она навсегда переезжает в Советскую Россию, либо ей прекратят платить пенсию. И хотя официально пенсию ей выплачивал центральный комитет германской компартии, но, по существу, деньги эти, конечно, ассигновывались Москвой. Не принять этого ультиматума она не могла. И сидит она теперь где-нибудь в одной комнатенке в московском жилкооперативе, вспоминает о своей уютной квартирке на Байришер Платц и думает, вероятно, про себя, что ее дорогой Карл мог бы приложить свои силы на дело, гораздо более безубыточное и грязное, чем «освобождение всемирного пролетариата от оков проклятого капитализма».
В подвалах гостиницы «Европа»
Слово «подвал» само по себе звучит для каждого советского жителя грозно. Ибо оно всегда ассоциируется с «подвалом ОГПУ» или с «лубянским подвалом». Я хочу рассказать о несколько ином, более прозаическом, подвале. О подвале гостиницы «Европа», в которой обычно принимаются иностранные делегации.
В том же ноябре 1931 года я как-то сидела вечером в помещении «штаба по приему делегаций» на втором этаже гостиницы. Стоял холодный осенний вечер, я знала, что дома сын мой Юра голодает, что я обещала ему достать в каком-нибудь привилегированном кооперативе чего-нибудь съестного. На душе было тяжело и неуютно. Сама-то я питаюсь в гостинице, а вот ему-то каково! Работа с делегациями отнимала у меня весь день, и бегать по городу в поисках продовольствия у меня не было возможности. И мальчик мой в самом цветущем возрасте, когда организм наиболее интенсивно работает для наверстывания роста и общего развития организма, все худел и бледнел от недоедания. 1931 год в Москве был чрезвычайно тяжелым.