Записки
Шрифт:
Несколько дней спустя Брюммер и Берхгольц подали в отставку и получили ее.
К тому же времени я нашла сержанта гвардии по имени Травин, который взялся поехать в Москву, чтобы жениться на Жуковой; но императрица, узнав об этом, послала приказ отправить новобрачных в Кизляр, чего я никогда не поняла, если не считать, что тут был просто каприз.
Болезнь великого князя продолжалась около двух месяцев, несколько раз ему пускали кровь, и он причинил много беспокойства императрице. Я интересовалась его состоянием по своей природной отзывчивости, но была очень застенчива и сдержанна в отношении к нему и к императрице. Мне казалось, что оба они постоянно расположены напасть на меня, и я боялась поставить себя в неловкое положение с ними. С другой стороны, принцип совсем не быть в тягость часто мне вредил, так как из-за него я часто держалась в стороне от того, что, по моему предположению, могло бы создать такой случай;
Во время этой болезни великого князя императрица получила известие о смерти принцессы Анны Брауншвейгской, скончавшейся в Холмогорах от горячки вслед за последними родами. Императрица очень плакала, узнав эту новость; она приказала, чтобы тело ее было перевезено в Петербург для торжественных похорон. Приблизительно на второй или на третьей неделе Великого поста тело прибыло и было поставлено в Александре-Невской лавре. Императрица поехала туда и взяла меня с собой в карету; она много плакала во время всей церемонии. Похоронили принцессу Анну в этом монастыре между ее бабкой, царицей Прасковьей Федоровной, и ее матерью, принцессой Мекленбургской.
Великим же постом императрица прислала ко мне Сиверса сказать, что я сделаю ей удовольствие, если буду говеть; я ему ответила, что ее величество меня упредила, что я была намерена просить у нее разрешения. Сивере сказал мне, что это понравилось ее величеству.
Вместо Брюммера и Берхгольца в 1746 году к великому князю был приставлен князь Василий Никитич Репнин. Этот выбор императрицы не был неприятен ни великому князю, ни мне. Князь Репнин имел много благородства в чувствах. Мы с великим князем старались приобрести его расположение; он, со своей стороны, старался дать нам всякого рода доказательства его добрых намерений. Он начал вводить к великому князю более изысканное и благородное общество и удалять от него окружавших его лакеев.
Тут я должна поместить еще один анекдот той зимы, который послужит, быть может, к разъяснению характеров. Покои великого князя, о которых я говорила выше, соприкасались с комнатой, в которой императрица велела устроить стол с механизмом и которую называют в России Эрмитажем: тут она часто обедала со своими самыми близкими доверенными людьми, которыми часто бывали ее горничные, ее церковные певчие и даже ее лакеи. Великому князю пришла фантазия посмотреть, что происходит в этой комнате; он просверлил дырки в двери, отделявшей его комнату от этой, но ему не довольно было самому глядеть в эти дырки; он хотел, чтобы всё его окружение насладилось бы этим зрелищем. Я предупредила, что это причинит ему неприятность, и так как однажды я уже была вовлечена в нее по своей уступчивости, то и не захотела повторять этого, но он насмехался надо мной и звал туда даже Крузе. Она увидала графа Разумовского в шлафроке, обедавшего с императрицей. Это произошло в пятницу. В воскресенье утром, после обедни, императрица вошла ко мне в комнату и страшно бранила великого князя за дырки, просверленные в двери. Она высказала ему всё, что внушал ей гнев, даже ругательства; мне она ничего не сказала, но Крузе шепнула мне, что императрица знала, что я не советовала проделывать дырки в двери, и мне были благодарны.
В начале весны мы переехали из Зимнего дворца в Летний. Великий князь тогда начал учиться играть на скрипке – сперва у музыканта по имени Вильде, потом у другого по имени Пьерри. Он очень увлекался музыкой, и часто в его комнатах устраивались концерты; у него был хороший слух, но он не знал ни одной ноты, а между тем играл всю жизнь, благодаря верности слуха, на всех концертах, которые давал. Он изображал из себя знатока в музыке, но, в сущности, он не знал ее основных элементов. Музыканты знали это отлично, они предоставляли ему всё говорить и делать, потому что это было им выгодно.
В субботу 24 мая был концерт у великого князя; я удалилась на короткое время в свою комнату, и, так как было довольно жарко, надумала открыть дверь, выходившую в большую залу Летнего дворца, направо от трона; ее в то время убирали, и она была вся полна рабочими. Императрица была в Царском Селе, но должна была вернуться в тот же вечер. Я издали увидела камер-лакея великого князя, Андрея Чернышева, которого он очень любил за его красоту; я его позвала и поговорила с ним в продолжение четырех-пяти минут, я стояла за полуоткрытой дверью моей комнаты, он в зале. Я повернула голову и увидела за собой камергера графа Девиера, которого великий князь прислал за мной, чтобы я шла прослушать одну арию. Девиер несколько лет спустя признался мне, что он имел приказание от императрицы следить за нашими поступками и иметь тайный надзор за поведением Андрея Чернышева. Я закрыла дверь и последовала за графом Девиером. Вечер так и прошел.
На
Это приключение навело нас с великим князем в тот день на грустное размышление; менее чем в один год второй нами любимый человек был удален. Все наши слуги были удручены. Я кстати плохо себя чувствовала; под предлогом, что мне хотелось заснуть после обеда, а это было тогда очень в моде при дворе, я легла и много плакала.
Несколько часов спустя я встала, чтоб одеться и идти на куртаг. Крузе явилась сказать мне, что граф Бестужев, великий канцлер, и Чоглокова, статс-дама императрицы и ее родственница, просят видеть меня. Я была очень изумлена этим визитом; я приняла их, и граф сказал мне, что императрица назначила эту даму обер-гофмейстериной при мне; я еще пуще расплакалась. Я знала, что Чоглокова слыла за самую злую и капризную женщину изо всего двора. Я ответила им, что повеления ее императорского величества – для меня непреложный закон, и отпустила их; я просила Чоглокову извиниться за меня перед императрицей в том, что, страдая уже несколько дней сильной головной болью, из-за которой на другой день должны были пустить кровь, я не могла иметь чести быть вечером на куртаге. Чоглокова пошла к императрице и вернулась немного спустя сообщить мне, что в этот день куртага не будет, и, для первого выхода, поднесла мне приятный комплимент: императрица приказала ей передать мне, что я, дескать, «очень упряма». Я хотела узнать от Чоглоковой, почему и за что я была обвинена ее величеством в упрямстве, но она мне сказала, что передала то, что было приказано мне передать, что не знала тому причины и не могла расспрашивать ее величество. Новый повод к слезам с моей стороны. Я терзала свой ум, чтобы догадаться, в чем я была упряма: казалось, я всегда слушалась в должной мере. Я весь день не видела великого князя; он не был у меня, и вследствие того состояния, в котором я была, я не пошла к нему.
Всю жизнь свою я любила скрывать свои слезы, и это по причине гордости; я никогда не любила возбуждать сожаление: если бы я могла преодолеть себя и часто выказывать то жалостное состояние, в котором я находилась, то я бы его смягчила; но моя душа была слишком горда, чтобы возбуждать в свою пользу чью бы то ни было жалость.
На другой день утром мне пустили кровь. Только мне успели перевязать руку, как в комнату вошла императрица; все удалились, и мы остались наедине. Императрица начала разговор с того, что мать моя ей сказала, что я выхожу замуж за великого князя по склонности, но мать, очевидно, ее обманула, так как она отлично знает, что я люблю другого. Она меня основательно выбранила, гневно и заносчиво, не называя, однако, имени того, в любви к кому меня подозревали. Я была так поражена этой обидой, которой не ожидала, что не нашла ни слова ей в ответ. Я заливалась слезами и испытывала отчаянный страх перед императрицей; я ждала минуты, когда она начнет меня бить, по крайней мере я этого боялась: я знала, что она в гневе иногда била своих женщин, своих приближенных и даже своих кавалеров. Я не могла спастись от этого бегством, так как стояла спиной к двери, а она прямо передо мной. Крузе, всегда очень обязательная, когда дело шло о том, чтобы повредить, пошла поднять с постели великого князя, очевидно, чтобы сделать его свидетелем этой сцены. Он вошел в шлафроке, но Крузе ошиблась в своих предположениях; императрица, как только его увидела, переменила тон, очень ласково стала беседовать с ним о безразличных вещах, не говоря со мной и не глядя на меня более, и после нескольких минут разговора ушла в свои покои; великий князь удалился к себе. Мне показалось, что он на меня дуется.
Я осталась у себя, не смея довериться ни одной живой душе и, так сказать, с ножом в груди; я всё же вытерла слезы и оделась к обеду. Как только он кончился, я, совершенно удрученная, бросилась во всем наряде на канапе и взяла книгу; после того как я немного почитала, я увидела, что в мою комнату входит великий князь.
Он прошел прямо к окну; я встала и подошла к нему; я спросила, что с ним и сердится ли он на меня? Он смутился и, помолчав несколько минут, сказал: «Мне хотелось бы, чтобы вы любили меня так, как любите Чернышева».