Журнал "проза сибири" №0 1994 г.
Шрифт:
Обстоятельства мои таковы: диплом давно позабыт-позаброшен, страна ГДР процветает, „Приамурье" сгорел, убитые студенты в земле лежат, Горячева — нашего первого тогда — скинули, после него Филатов правил, тоже скинули, в газете „Правда" разоблачили, нынешний, Казарезов, по телевизору перед областным выступал народом, как на новенького, о себе, о путях, о проблемах, а журналист-лирик про счастье его спросил, прижал секретарь руку к сердцу, появился, говорит, на прилавках творог, я и счастлив, хороший человек, сразу видно, насквозь перестроился, а патрон потерянный так и не выстрелил, Бузотер книги пишет, с новыми идеями носится, Закадычный миллионами уже ворочает, его умерший первенец рядом с могилой Горского, у Жизнелюба убило машиной жену... Долго можно перечислять, много вокруг смертей, много, так же много, как и жизни, и хотя никто не может толком сказать, что же это за нелепое такое образование — жизнь человеческая — всяк преодолевает ее покорно в меру отпущенных Богом сил.
Вот и эти мои записи, начавшиеся голым отчаяньем начать и кончить, начавшиеся тоской и скорбью по обрубкам существа нашего, худо-бедно (что и
Мое поколение отслужило срочную как раз между шестьдесят восьмым и семьдесят восьмым, после Чехословакии и перед Афганистаном, мы чистенькие. Это очень характерно для моего поколения — такая вот во всем незапятнанность. С одной стороны, не помним мы оттепели (малы были, нежны и невинны), чтоб винить нас в отступничестве, с другой стороны, мы и сейчас между двух баррикад — безусых юнцов, рыцарей перестройки, которые все что-то требуют, все горло дерут да умствуют, и сановных товарищей с реальной в руках властью, которые, не юнцов опасаются (уж там-то управу найдут, маленьким кнутом и большим пряником, сообразно моменту), а на нас с опаской поглядывают.
А мы что, мы переменам рады, но сами палец о палец, мы всей душой, но-чтоб мирком-ладком, тихими своими биографиями мы-таки добрались до пирога, а нам — по рукам — теперь не так делить будут, не по старшинству, а по очереди, не по очереди, а поровну, не поровну, а кто урвет... Причем вы и делите, нам говорят, а мы еще поглядим, как там оно получится, вы и делите, раз уж такие идейные (а мы идейные), раз уж промеж затесались.
Кто делил, тот знает, себя не обнесешь по-любому, а если уж обнесешь, то мужики из своих стаканов плеснут, по-честному, друг перед другом, все одно больше достанется, а кто-нибудь, на стакан твой глядя, без выражения сказанет — своя рука владыка — или сам ты себе так сказанешь, если больше себе оставил, вроде бы в шутку сказанешь, а вроде и с извинением, так вот оно получилось, не виноват, гад буду, не виноват, мужики поймут, чего там, капли считать, поймут, они тебе эту бутылку и сунули, только чтоб самим потом вот так же не извиняться, так что поймут, а когда за другой сгоняете, то без слов уже в руку ляжет, сама, как скипетр державный, без разговоров-уговоров, володей, владыка!
Это я, это я, говорите на меня!..А помните другую игру — густо-пусто — помните?..
В ладонях камушек, ладони мокры от страха, от страдания, колечко, колечко, выйди на крылечко! Ты вскакиваешь, счастливый, ты всех обманул, ты так правдиво крутил головой, выспрашивая, у кого, у кого, у тебя, я знаю, у кого, у меня, обманным смехом заливаешься ты, и снова хнычешь, хоть бы раз мне дали, колечко, сидишь, словно б обиделся, опечалился, а сердечко тук-тук, а ноги-то под себя, для рывка, для прыжка!.. Уф, теперь твой час, теперь, наконец — молча, молча — только ладонями, только кожей, касанием, ты сможешь все ей сказать, она на тебя и не смотрит, она целомудренно раскрывает сухие нежные ладошки, принимая доверчиво твои сомкнутые, твои утюжком, будто здесь ты оставишь камушек, или здесь, или здесь, ты нарочно задерживаешь свой утюжок в доверчивых ее ладошках, ты нарочно долго и хитро глядишь в глаза ее, цепенея от собственной смелости, глядишь, словно союз заключая, чтоб видели все, чтоб порадовались раскрытой тайне, в кого ты втюрился, чтоб позлорадствовали, готовые ревниво растерзать эту тайну, в ладонях скрытую, эту тайну, такую неудобную для тайны, потому что девочка для всех — одна — и тайны вокруг нее проходят друг сквозь друга бесплотно, бесплодно... А камушек оставляешь самой невзрачной, самой еще маленькой, которой никто и ни разу, которую и в игру допустили только из жалости, которая и не смела надеяться, но планы твои смелы и пространны, твоя девочка, как раз потому, что не предпочел ты ее, должна вдруг понять, насколько между вами глубоко и серьезно, если не позволяешь ты себе откровенного предпочтения, если самое дорогое вкладываешь ты в цыплячьи лапки самой никудышной, если не посмел ты опорочить признанием царский бархат дорогих ладоней, пускай, наконец, узнает, какой ты умный и ловкий, какой преданный!.. Все как по-писаному, с двух сторон ее держат догадливые, а она умница, а вот и не у меня, она говорит, но так говорит, чтоб ясно всем стало, у нее, у нее, только у нее, красивые всегда играть не умеют, разве такая обманет, а она хихикает по-дурацки, чуть не плача хихикает, на кого, на кого, а на тебя она все же рассчитывала, но резво продолжает притворяться, мороча всем голову, у меня, у меня!.. Колечко, колечко, выйди на крылечко! Никудышная встает, тихо и виновато, слегка напуганная счастьем, про нее ни один не подумал, стерегли красивую, не без досады теперь сознают твою хитрость, а, может, и глупость, ну кто бы брал в расчет никудышную, даже неинтересно, как бы и не счетово, никуда не ведет твоя хитрость, потому и за доблесть не почитается. И когда она благодарно вкладывает в ладони твои камушек, ты и сам понимаешь, ребята правы кругом, это какая-то скандальная — за пределами игры — простота, такой очевидный ход ни глупцу, ни мудрецу в голову придти не может, это все равно, что при всех поцеловать тебя, так черт бы с ней, на то и никудышная, но самому-то теперь куда со стыда деваться,
Мы диалектику учили не по Гегелю, мы учили ее по игре густо-пусто. Густо-пусто не в смысле то густо, то пусто, не в смысле, мол, нечто между густо и пусто среднее, но в третьем, ином, отличном качестве, сродни пространству и времени, не существующим по отдельности, и вместе не существующим, только в вере и существующим, в пространстве безвременной веры, твердо усвоенной, природа не терпит пустот, густот, наверное, тоже не терпит терпеливая к адову природа, закольцованная колечком и в то же колечко обращенная, в бесконечность, до которой мне дела нет, даже когда настанет мой выход на крылечко, на подмостки, где дважды роли не играют, только раз играют роль, да-да, именно так, густо-пусто — это жизнь моя, кинематограф, черно-белое кино,’ пойманное тепло ладоней твоих, господи, это густо, или это пусто, или это и есть густо-пусто, которое словами объяснить невозможно, да и нужно ли, которое знает веру, а вера по-прежнему не знает нас.
Мыскомандиром, так у нас замполита звали, а самого командира Буль, говорил он так: буль-буль-буль, украинец, большой, зычный, глазки синенькие, подбородочек срезан, буль-буль-буль, а то ка-ак гаркнет — шишку держал. Командира боялись, замполита презирали, такой расклад. Командира расклад устраивал, он вроде бы нарочно замполита при себе пригревал, чтоб было войскам кого презирать, а страхом доволен был, хотя по уставу любовь полагалось и спасение в бою даже ценой собственной жизни.
А я умный, стихи сочиняю, когда на посту, или когда дневалю,покидаю штык-нож в крыс поганых, шныряющих по ночной казарме, и сочиняю, снега печальны и тихи, и не написаны стихи, которые снегов печальней, и только ярко-красный блеск заката, видного сквозь лес, как будто отблеск строчек дальних. Нежные стихи, особенно нежные от того, что кругом натуральное скотство.
Замполит по первости все подкатывал, мы-то с тобой люди интеллигентные, я-то, мол, тоже с верхним, в академию думаю, а браво-ребятушки, какой с них спрос, чего они в аулах своих видали, поговорить не с кем. Ну да, согласно кивал я, крепя отношения, очевидно, безусловно, вероятно, ласкал я офицерский слух неуставными оборотами. И точно, заегозил он, заговорил, запоглядывал, рука об руку, с партийностью решим вопрос, на гражданке-то не вступить, раз не пролетарий, а здесь в наших силах, лычки, отпуск, рука об руку.
Войска угрюмо следили, заделаюсь стукачом или нет. Как-то сразу и без утайки открылось, пройти плотные слои презрения возможно в единственном — по мирскому мнению — случае, если стучать. Шарахнулся я от замполита, как от прокаженного, он ко мне с разговорчиком, а я — так точно, он с семечками — никак нет, зайдите в канцелярию — так точно, газету к празднику — никак нет... Ничему не удивился он, не обиделся, тут же и доложил сурово, мы с командиром сразу поняли, что#за фрукт в подразделение прибыл, но воду мутить не позволим, похлебаешь мурцовки как положено, чтоб служба медом не казалась. Напугал. Дедов бы перемочь, а службу как-нибудь справим.
Стукачей знали, как облупленных знали, самых, .причем, таких, что не подумаешь, так согласно и давно знали, что вроде бы и смирились с незавидным их качеством, больше того, жалели, не тыча стукачеством в нос. Тем более, ребятам и впрямь, для конспирации, что ли, доставалось. Ходили и жаловались придушенно, ка-ак заорет, ка-ак вмажет, я вот так стоял, а он так, ну, думаю, убьет, ряха-то, сам знаешь, рукой закрываюсь, а он, смир-на!, а командир, пре-кратить! Так вот они рассказывали, зная, что войска все про них знают, но все равно рассказывали, смакуя детали, честно в глаза заглядывая, с глумливой над собой ухмылочкой, вроде негласный заключая союз, вроде намекая на особое свое положение, в котором даже рядовой мордобой это самое положение только подчеркивает.