Абраша
Шрифт:
– И вы, Батюшка, простите нас.
– Вас-то за что…
Больше дядя Сережа никогда к ним не приезжал, и Николенька никогда его не видел.
Чем глубже вникал Николай в «Дело “Лингвиста”», тем чаще вспоминал давешний разговор у Инженерного замка, профессора из Тарту, находившегося под опекой какого-то «Аспиранта», вольнодумца – тезку Новикова, слова полковника, а вернее, московского стихоплета: «Надо жить так, как будто ИХ нет».
Поначалу казалось, что это «Дело» выеденного яйца не стоит. Сергачев даже втайне обиделся: полковник скинул то, что никому не нужно, желая, видимо, отделаться, занять чем-то «молодого», чтоб не маялся дурью от безделья. По сравнению с тем, что творилось вокруг него, с тем, чем занимались его коллеги, это был какой-то детский лепет – рассуждения о Боге, о русских царях, об исторической справедливости и прочей ерунде. Там кипела жизнь: самиздатовские, тамиздатовские книги, слепые копии Сахарова, Солженицына, Амальрика, Авторханова, Зиновьева, «…Жорес Медведев сказал…», «Анатолий Марченко пишет…», студенческие неформальные диспуты о будущем страны и социализма, баталии вокруг противостояния «Нового мира» и «Октября», сходки и демонстрации отказников, ночные прослушивания и обсуждения «голосов», то есть всё то, что требовало бойцовских качеств,
Увлекся не только мыслями своего подопечного «Лингвиста», увлекся его личностью, его семьей, его миром. Он уже привык ставить себя на место своих «кроликов», проникать в их образ мысли, в их систему поведения, представлять, что бы он сделал или сказал на их месте. Он абсолютно искренне и органично начинал любить этих заблудших овец, этих несчастных, угодивших в неумолимо вращающиеся жернова его Системы. Полюбить семью «Лингвиста» оказалось совсем просто. Особенно его сына, разработка которого формально не входила в обязанности Сергачева. Сработало всё: они были тезками, и жены их носили одинаковые имена, и фамильные истории имели определенное сходство: отец Сергачева и «Лингвист» сидели – у Николая – давно, у Николеньки – недавно, Сергачев-старший умер где-то в лагере, «Лингвисту», судя по всему, это еще предстоит. И по характеру они были близки: независимы – насколько позволяла их среда, – справедливы, принципиальны. Даже поэтические увлечения у них были одинаковы. Вращаясь по долгу службы среди литераторов, начинающих и состоявшихся, Николай познал вкус настоящей поэзии, он заразился пристрастиями своих новых неформальных коллег, и эти пристрастия совпадали с увлечениями его тезки – Николеньки, – и это ласкательно-уменьшительное имя тоже грело Сергачева, навевая какие-то смутные сладкие воспоминания о детстве, его родителях, старушке-«одуванчике», которая жила в полуподвальной дворницкой… Он также полюбил когда-то недоступные его пониманию стихи Ахматовой, Мандельштама, Гумилева. Правда, в отличие от своего двойника-антагониста, Пастернаком не проникся – слишком мутный и заумный какой-то. Сергачев не понимал, почему Гумилев и Ходасевич, которым он также увлекся не без влияния «Лингвиста» и его сына, под таким непробиваемым запретом. Алексей Толстой, который в 18-м году призывал загонять гвозди под ногти большевикам или выкалывать им ржавыми перьями глаза, – великий советский писатель, Бунин, никогда не скрывавший своей холодной ненависти к Советам и ни за какие коврижки не собиравшийся вернуться «под звон колоколов» на Родину, – разрешен, читаем, публикуем; Ахматову издают, мизерным тиражом, но издают, даже Мандельштама, без его «Кремлевского горца», конечно, или этого: «Наглей комсомольской ячейки, / И вузовской песни наглей…». А Ходасевича – лучше не заикаться. Даже спросил у Кострюшкина, тот лишь отмахнулся: «А-а, маразм!». В одном из своих донесений «Лесник» привел одно стихотворение Ходасевича, часто звучащее в доме «Лингвиста»:
Было на улице полутемно.
Стукнуло где-то под крышей окно.
Свет промелькнул, занавеска взвилась
Быстрая тень со стены сорвалась —
Счастлив, кто падает вниз головой:
Мир для него хоть на миг – а иной.
Николай даже задохнулся в восторженном изумлении (но потом записал в своем блокнотике: выяснить, откуда запрещенные стихи Х. поступают в дом «Л.», размножаются ли, кто поставщик, кто слушал…).
Прижать «Лингвиста»-отца было особенно не за что, сына – тем более – ну, разве что за статейку, обсуждаемую в их доме, не понятно, кем написанную – то ли отцом, то ли сыном, статейка – так себе – о далеком прошлом, но название ее можно было квалифицировать как пародийное, дискредитирующее великое имя и великую классическую работу: название статейки было «Понтий Пилат как зеркало антисемитской эволюции». Еще хранение стихов – неизданных – Мандельштама, Гумилева… Но это всё – ерунда, так, довесочек, поэтому до поры до времени Сергачев лишь копил малозначимые факты, углублялся в проблемы, эпоху, волновавшие это непростое семейство и увлекшие его самого, – завязывал узелки паутины, так, на всякий случай… Как обычно, он обратился за советом к полковнику: какую статью можно применить к «этим ребятам»: никакую агитацию не ведут, почти ни с кем не общаются, «не курят, не пьют» – «и здоровенькими умрут», – подхватил Сократыч и добавил уже без улыбки: «думаю, не на воле…». Потом помолчал и сказал: «Посмотри, «17–58 – 8, 10», Ознакомься с «Делом» Гумилева Льва Николаевича, сына твоих любимых поэтов. Посмотри: «состав преступления: разговоры дома »! Тот УК, конечно, устарел, но зацепиться можно. Зацепиться всегда можно». Дело Николай просмотрел, узелки продолжал вязать, но как-то вяло, без присущей ему инициативы, без привычного в таких случаях куража. До тех пор, пока не получил очередное донесение «Лесника» о разговоре, состоявшемся в доме «Лингвиста» на 7 ноября.
Когда произошло это, видимо, давнее событие, и как зашел о нем разговор, «Лесник» не сообщал, да это было и не важно. Важна была не сама история, а реакция на нее слушателей. Сюжет был банальный, Николай знал их с десяток, и, если и удивлялся, то тому психологическому феномену, который возникал во взаимоотношениях следака и подследственного, тюремщика и заключенного и, особенно, палача и жертвы. Сам он в такие ситуации никогда не попадал и не представлял себе, смог бы он повести себя так, как вели многие его коллеги, в частности, герой той истории, которую рассказала жена «Лингвиста» – «Боярыня Морозова», как прозвал ее полковник за стать, красоту, чувство собственного достоинства. Так что задел его не сам рассказ, а реакция на него.
У «Морозовой», которая
Третьего дня направлялся Иннокентий Валерьянович в поликлинику. Вдруг кто-то его окликает по имени-отчеству, так настойчиво, властно и, в то же время, просительно, с какой-то мольбой в голосе. Обернулся – Матерь Божья – Красильников! Тот самый! Почти не изменился, только как-то усох, посерел, сдулся. Пиджачок висит, брюки в коленях протерты, рубашечка несвежая, глазки лакейские. Подбегает к нему, руку протягивает, говорит: «Ну что, не побрезгуете руку подать, Иннокентий Валерианович?» Иннокентий, конечно, от неожиданности растерялся, руку подал, а Красильников ее жмет, не отпускает, что-то говорит, мол, встречу надо обмыть, что он очень рад, что всё время вспоминал Иннокентия Валериановича, что… Короче, затащил его в рюмочную, хотя и тащил-то не сильно: к своему удивлению, ужасу, стыду, Валерьяныч не очень и сопротивлялся. Там они сразу взяли по «пять по пятьдесят» водки, бутерброды с килькой и пятачком вареного яйца – платил за всё Красильников: «Угощаю я, и не думайте…», а Валерьяныч и не думал, он как будто оцепенел, онемел, застыл, только смотрел с изумлением, поражаясь не столько разговорчивому, суетящемуся Красильникову, сколько самому себе, стоящему рядом с этим человеком, слушающему его, чокающемуся с ним – «Со свиданьицем»… Смотрел он на Красильникова и видел надраенные до блеска яловые сапоги, ритмично приподнимающиеся и перекатывающиеся с носка на пятку, с пятки на носок. И стоящую на полу полную миску наваристых мясных щей с плавающей в них жирной желтой харкотиной.
Почему он остался, почему спрашивал его, кивал ему, соглашаясь с его постоянно звучавшим рефреном: «Я только выполнял приказ, я не мог иначе», почему не плюнул на пол и не ушел – этот вопрос дядя Кеша задавал себе всё последующее после той встречи время, назойливым мотивом он звучал и в тот вечер, и не мог он найти на него ответа, и Тата не могла…
… К Красильникову он попал после Федорчука. Федорчук был прост, как валенок, в склонностях к изыскам замечен не был. Головой работал плохо, зато имел увесистый кулак. Говорили, что только у 130-килограммового Кобулова кулаки были больше и крепче, Богдан Захарович мог убить человека с одного удара. Федорчук убить кулаком не пытался, но разговаривать без этого инструмента не умел. Когда Валерьяныча ввели в его кабинет, из-за стола поднялся небольшого роста человек, в мешковато сидевшей форме – гимнастерка хорошего темно-зеленого сукна топорщилась и пыталась выпростаться из-под ремня и портупеи, галифе были явно велики, но – приятной наружности с зарослями кудрявых смоляных волос, большими черными глазами, окаймленными длинными девичьими ресницами, и смущенной улыбкой. Он не торопясь подошел к Валерьянычу, спокойно, внимательно посмотрел прямо в глаза и затем быстрым неуловимым движением отправил его в нокаут. Дядя Кеша не понял, как он очутился на полу со ртом, полным кровью, выплевывающий ее вместе с зубами. В первую их встречу «опереточный красавец», как окрестил его Валерьяныч, выбил всего два передних зуба. В лицо Федорчук бил не часто: допрашиваемый мог залить кровью документы или казенное обмундирование, а это Федорчуку не нравилось. Поэтому его молниеносные, всегда неожиданные и сокрушительные удары – после каждого удара арестованный оказывался на полу, а Валерьяныч тогда был плотного телосложения и головы на полторы выше «красавца», – эти удары приходились по корпусу, как правило, к области желудка или селезенки. Валерьяныч к такому методу допроса привык довольно скоро, он только не мог понять логику младшего лейтенанта государственной безопасности: «опереточный красавец» бил, не дожидаясь ответа на заданный вопрос, казалось, что эти зубодробительные удары являются не средством получения информации, а целью – единственной и всеопределяющей.
Федорчука интересовала, если интересовала, связь Иннокентия Валериановича с кружком «30-е годы» и группой «Перевал», в частности с Иваном Катаевым, Андреем Платоновым, Николаем Зарудиным и другими. Кого-то – не Федорчука, так как он читал вопросы по бумажке, часто путая ударения в фамилиях, называя Ивана Катаева Валентином, а Воронского – Вронским – кого-то особо привлекали имена Пастернака и Пильняка – под них явно «копали». Сначала дядя Кеша пытался объяснить, что с большинством из названных он знаком шапочно; да, с Иваном Катаевым он пил водку и неоднократно, но никаких литературных или, упаси Боже, политических разговоров не вел, с Николаем Зарудиным вообще еле знаком и творчество этого писателя и поэта ему не близко, особенно неприемлема для него зарудинская орнаменталистика – после этого слова Федорчук бил особенно упоенно, даже гимнастерка вспузырилась сверх меры, – про троцкистские взгляды Зарудина он не знает, а Борису Леонидовичу его, к сожалению, не представили… Казалось, что Федорчука ответы не интересовали, так как он бил – без комментариев, типа, «лжешь, сволочь», или «колись, вражина», – до ответа, во время ответа, после ответа.