Александр Сопровский был одним из самых талантливых, серьезных и осмысленных поэтов своего поколения
Шрифт:
Сейчас, перечитывая текст уже на страницах «Нового мира»,— я отметил слова, особенно поразившие меня когда-то, особенно близкие:
«Перед памятью погибших детей, перед оскорбленным религиозным чувством — ни о каком принятии не может быть и речи. Как, однако, не может быть речи о том, чтобы усомниться в бытии Бога. Для Иова бытие Бога никак не сопряжено с приятием зла...»
«Иов мыслит катастрофическим личным опытом («экзистенциально»)». «Душевная сила Иова сквозь череду теснящих его катастроф выстраивает его жизнь в одно».
«Иову так не было дано примириться с утратой. Ему было дано другое. Был открыт источник — откуда черпать силы. «Принимать» или «не принимать» — это всего только две стороны
И не новое счастье, не новые дети — и не «постепенно», не со временем — возродили к жизни Иова. Прямо в речи Господа из бури уже открылась Иову новая жизнь — и новое счастье, новые дети ее лишь воплотили и упрочили собой».
«За то, как отстаивал Иов правду свою, ему не досталось мира, переделанного по его правде. Однако нечто большее досталось ему. Причем не в последнюю очередь как раз за то, как он отстаивал свою правду. Иову досталась причастность творческой красоте и мощи Божьего мира. В этом исток новой жизни открылся ему».
Оказавшись в одной книге, вместе с другими статьями, это эссе, эта поэма в прозе не потеряла своей силы; но она стала менее неожиданной. Рядом встал другой опыт: «Вера, борьба и соблазн Льва Шестова». Я прочел несколько статей о Шестове, но ни одна его так и не прояснила. Все пропускали главное, на чем все держится: взгляд на глубины бытия под образом поэзии. Если этого не чувствуешь — не чувствуешь ничего. Тот же нерв в эссе Сопровского о Шестове и в эссе «О книге Иова». Шестов и Сопровский единодушны в деконструкции философской, логически выстроенной онтологии во имя онтологии поэтической. Слова «деконструкция» они не знали, как не знали веховцы слова «экзистенциализм». Но Россия очень напряженно жила в начале ХХ века, и в ней скоротечно вызревали явления, медленно разворачивавшиеся на Западе. И экзистенциализм, и, оказывается, деконструктивизм.
Возможно, русский деконструктивизм отличается от западного. Было бы интересно сопоставить их. Но Сопровский поразительно близок именно к Шестову и отходит от него по-своему, тоже по-русски. Как неофит православия, он не может вынести нападок на соборность (хотя, мне кажется, Шестов нападал не на соборность «в духе и в истине», а на своего рода партийность, на обязательную верность постановлениям соборов). Деконструкция философских и богословских систем сочетается у Сопровского со сдвигом к фундаментализму: «чем более лично, из собственного духовного опыта исходя, мыслит человек (Киркегор, Достоевский, сам Шестов) — тем буквальнее воспринимает он писание». «Буквальнее» имеет здесь важный для Сопровского второй смысл: тем ближе к образности библейского языка; но оборотной стороной все же остается власть буквы. Сохранение поэтической образности, отказ от перехода метафор на язык понятий вовсе не требует реализации метафор (понимания метафор как фактов). Пушкинский «Пророк» сохраняет всю силу пророка Исайи, но не требует буквального понимания слов: «и он мне грудь рассек мечом и сердце трепетное вынул...»
Шестов последовательнее, восставая против всех систем — и философских, и богословских. Сопровский делает исключение для христианства: «христианство же для христиан — не «синтез», но — единственное и неповторимое». Неповторим, для Достоевского, Христос, и это более глубокая постановка вопроса. Христос вне истины (вне логически обоснованной системы) выше истины вне Христа (так в письме Фонвизиной, 1854). Христос вне системы — чистый облик веры. А всякое «анство», «изм» — система, созданная умом и несущая на себе печать его несовершенства.
Хочется
Более того. Вера без знания сближает Иова с Сократом. Сократ тоже знал одно (важнейшее): что он ничего не знает. Отношение Сократа к софистам подобно отношению Иова к его друзьям (хотя и лишено библейского жизненного накала). Можно подчеркнуть это сходство и сказать: Сократ — Иов философии, Иов — Сократ веры.
Сопровский платит дань той самой логике, против которой восстает, когда доводит до предела полемику Шестова с Сократом: «Кумиры философии внешне столь часто выглядят уродами, либо традиционно изображаются таковыми (Сократ). Суть этой извращенной символики — «Кто был никем, тот станет всем». В этом — тайный пафос философии как таковой». Я думаю, не философии, а революционной идеологии; миросозерцание Шариковых не выводится из основного потока философской мысли. Скорее это гибрид полунауки с полурелигией (Нечаев сочинял катехизис революционера, Сталин писал об ордене меченосцев, Мао подражал династии Цин в составлении красной книжечки). Массовая идеология основана на самых примитивных логических операциях, подпирающих макет мифа. Она нахально самоуверенна; а философия подвергает сомнению свои основы и прислушивается к их спору. Философия знает, что только поверхностной истине противостоит поверхностная ложь, а глубокой — другая, также глубокая. На этом принципе, проверенном современной наукой, никакой идеологии не выстроишь. Я думаю, что Сопровский, доживи он до публикации своих опытов, вычеркнул бы некоторые полемические гиперболы. В его попытках сблизить современных западников и славянофилов несколько лет тому назад я почувствовал широту и свободу от крайностей.
Но Сопровский умер, и его тексты остались такими, какими были написаны. Логика полемики сказывается и на замечательном опыте «Конец прекрасной эпохи». Сопровский обличает поколения, выросшие в стране рабства, за самоутешение иронией. Что-то подобное отмечалось, по частному поводу, на Западе, в анализе поведения дрезденских евреев, подвергавшихся ежедневным унижениям со стороны нацистов. Ирония была единственной мыслимой самозащитой побежденных, находившихся в полной власти победителей; но одновременно она была формой подчинения господствующему языку, языку Третьей империи. Сопровский вносит в эту проблему возмущение молодости. Ему претит даже пародия на советский язык (сохраняющая нечто от того, что она пародирует). «Молодость — это возмездие». Она беспощадна. «В целом,— пишет Сопровский,— описываемое течение можно определить как культурное пораженчество». Думаю, что это не всегда верно.
Из нескольких имен, приведенных в тексте, начнем с Венедикта Ерофеева. Это очень трудный случай. «Москва — Петушки», действительно,— исповедь пораженца, исповедь человека, согласившегося на поражение и гибель. Читать ее больно. Говорят о юморе висельников. Ирония Ерофеева — из этого же рода. Так, возможно, шутят в аду. Язык блестит и сверкает, но не дает радости. От него остаются ссадины в душе. Кажется, что тоска, доведенная до предела, вызовет порыв в немыслимое — примерно как Достоевский кончил «Подполье». И за «Подпольем» — «Преступление и наказание», «Идиот», «Братья Карамазовы»... Ерофеевское подполье лишено этой пружины. То, что последовало за «Петушками» (эссе о Розанове, «Шаги командора»),— перепевы старой песни.