Александр Сопровский был одним из самых талантливых, серьезных и осмысленных поэтов своего поколения
Шрифт:
1. Бахтин, похоже, опоздал со своей оценкой на столетие-другое: по крайней мере, для той обстановки, в которой самому ему пришлось несколько десятилетий жить и работать (под угрожающие рулады радиотранслятора). В основе «паниронической» концепции Бахтина стоит фигура основного «речевого субъекта»: просто писатель(в отличие от «вещающего» пророка, проповедника и т. д.). Фигура такая и вправду существовала. И явилась она не на пустом месте.
Просто писатель— герой нового времени, выразитель европейских тенденций возрождения и просвещения. Он — деятель автономной культуры, своеобразный участник углубленного разделения труда, полноправное частное лицо,— тип, окончательно выявившийся в XIX веке.
Автономизация культуры, углубленное разделение труда и отчуждение индивида сопровождали
Благообразный XIX век... но, как показала в дальнейшем история, благообразие это оказалось нестойким и мало чем гарантированным.
Вот именно к нему-то, к девятнадцатому — но никак не к нынешнему, не к нашемунынешнему — столетию и аппелирует (сознательно или бессознательно) Михаил Бахтин. Оттуда (неоткуда больше!) явилась и предстала его воображению фигура просто писателя,— и ученый залюбовался этой фигурой в ее свободном одиночестве. Сочинитель, кровно ни с кем не связанный, никаким авторитетом не поддерживаемый,— зато ни от кого и не зависящий. Поставщик товара среди поставщиков товаров — но и властелин образов, являющихся ему в миги озарений... Безоружный — но вооруженный иронией, возвышающий его над жалким миром и над самим собою.
Что, однако, дал нам нынешний, потрясенный мировыми войнами и тотальными социальными экспериментами, век? Он дал нам картину, глядящуюся парадоксально.
Вот Запад: общество как-никак более традиционное, нежели наше. Казалось бы, там и фигура «просто писателя» могла и должна была сохраниться в более чистом, нежели у нас, виде? — ничуть не бывало. Как нестойким оказалось благообразие XIX столетия,— так нестойка нынешняя сравнительная традиционность западного общества, в особенности же — его культура. Писатель Запада (обобщенно-типический, разумеется) по доброй воле не желаетоставаться «просто писателем». Герой Бахтина в безнадежном меньшинстве; он, как правило, исповедует малопочтенные (с точки зрения интеллигентского большинства) консервативные взгляды. Пример — Борхес. «Левое» же большинство, как будто бесовской горячкой одержимое, так и рвется — вопреки Бахтину!— в очередь за поддержкой авторитета (внеположного культуре и уж непременно «прогрессивного»: какой-нибудь революционной партии, либо абстрактных «народных масс», либо молодежи и т. д.). А не находят авторитетного друга — так находят (ненавидеть — куда проще, чем любить!) авторитетного врага. И вот Маркес (это — просто писатель? а ведь писатель недурной...) заявляет гордо, что бросает перо до тех пор, пока не свергнут Пиночета. И вот Кортасар — тоже не последний писатель! — убеждает Маркеса вернуться к литературе: зачем бы вы думали? чтобы остаться верным писательскому призванию? — нет, но потому, что это больше способствовало бы свержению Пиночета! Но дело даже не в этих голых декларациях; тенденция много глубже и органичней. Ведь и на жанровом, например, уровне западная литература — во многих ведущих направлениях ее — стремится к документалистике... Не сидится западному «просто писателю» за письменным столом. А подчас, теряя рассудок, начинают завидовать «заботе», проявленной по отношению к писателям в СССР (не соображая, что это — зависть независимого человека к человеку подкупленному...).
Иное дело — у нас. У нас литература (как и вся культура) делится на две, так сказать, зоны: авторитетная официальная — и подавляемая независимая. Обе выделить из своих рядов «просто писателя» не в состоянии: одна не желает, а вторая не может.
Официальный писатель никоим образом не умещается в заданные Бахтиным рамки «писателя без стиля и ситуации». За ним — культ, а он — по преимуществу служитель этого культа, хотя и бездуховного. В сопоставлении со схемой Бахтина ему пристало среднее положение между «жрецом» и «придворным поэтом нового времени»; подчас выпадает на его долю и роль судьи. «Служение» здесь вовсе не метафорично: писатель пишет на заданную тему, в заданном тоне, с заданными выводами, он заседает на ритуальных
С другой стороны, писатель, пытающийся в наших условиях работать самостоятельно, также не становится «просто писателем». Хотя он-то как раз — может быть, он один во всем мире (не считая малого числа крайних реакционеров на Западе) — к этому и стремится... Потому я и назвал общую картину современной литературы парадоксальной: западный писатель может, но не желает занять позицию «просто писателя»,— наш же независимый писатель не может, хотя всей душей желает. Один только партийный советский писатель равен себе, своему стилю и своей ситуации.
У нас попросту нет условий— социально-материальных и юридических — для существования «просто писателя». Нет условий его общественного признания как писателя, нет шансов на профессиональный заработок, но самое страшное — нет уверенности в том, что однажды не оступишься в бездну, откуда и этот унизительный нищий быт предстанет как желанная свобода. Можно было бы — с чисто культурной точки зрения — счесть эти обстоятельства внешними, но степень этих невзгод такова, что они отнюдь не только пронизывают собою во всех направлениях повседневный быт, но — в этом заключена принципиальная особенность — посягают на саму душу. И не только твою, но и твоих близких, друзей, единомышленников. Поэтому «отвлечься» от этих обстоятельств — означало бы отвлечься от собственной совести.
Это не может не сказаться и на внутренних особенностях творчества. Оно с неизбежностью окрашивается в цвета бушующих вокруг невзгод. Можно и нужно силою духа отталкиваться от этих условий, возвышаться над ними,— но ведь сила духа — она проявляется в этихусловиях, по контрасту с ними, вопреки им.
И в нашей поэзии выработалось уже родившаяся на этой почве традиция. Вопреки Бахтину, действующий в этой традиции автор имеет (хотя большей частью поневоле) как раз и ситуацию, и стиль. Это — ситуация подавления, это — стиль полуподпольного братства, пафос обреченного, но непобедимого дружества — и нищей, а оттого бесценной любви.
Все расхищено, предано, продано,
Черной смерти мелькало крыло,
Все голодной тоскою изглодано,
Отчего же нам стало светло?
говорит Ахматова. С интимностью, немыслимой для просто писателя, обращается к нищенке-подруге Мандельштам:
Мы с тобой на кухне посидим,
Сладко пахнет белый керосин...
Эти стихи невозможно прочувствовать с точки зрения «просто литературы», нельзя понять как «текст». Разве в тексте не резанет поначалу дурацкая рифма «посидим — керосин», а под конец не раздражит инфантильной сентиментальностью пожелание: «уехать на вокзал, где бы нас никто не отыскал»? Замкнутая в тексте, интонация стихов этих умрет: она строится в расчете на активное сопереживание слушателя, на «узнавание» общей атмосферы — жутко-тревожной атмосферы, охватившей всю страну и сплотившей всю страну и сплотившей подспудно лучшую часть ее народа.