Багаж
Шрифт:
Когда мужчина и мальчик остались одни, мужчина рассказал мальчику свою жизнь. Как ему с детства ничего не перепадало, кроме работы: он вдевал в дырочки кожаные шнурки; как он познакомился со своим лучшим другом, у которого руки были изъедены язвами от дубления кожи, он вырос на окраине города, где все провоняло дубильней — и днем, и ночью; там каждый человек до подштанников вонял дубильней. И они с другом объединились и придумывали себе планы, как добраться до денег. До настоящих, до больших, чтобы была целая куча. А не какая-нибудь горстка.
Лоренц сказал:
— Я никому ничего не расскажу, честное слово.
При помощи разбойных нападений, вот как. Это читалось по глазам гостя.
— Я преступник, — сказал Георг. — Я напал на одного человека и отнял у него деньги, которым он был даже не хозяин. Он был всего лишь посыльный. Но имел при себе пистолет, а мы-то были безоружны. Он выстрелил и убил моего друга. А я сбежал. Так-то вот.
— Сбежал с деньгами? — уточнил Лоренц.
Георг нагнулся к нему через стол и заговорил шепотом:
— Скажи, парень, мог бы я оставить у тебя деньги на сохранение? Я тебе за это заплачу.
—
— Об этом мы с тобой можем договориться с глазу на глаз, — ответил гость.
— История же полное вранье, так? — покосился на него Лоренц.
К ним подскочила Катарина, которая потом станет моей строгой тетей Катэ и часто будет повторять мне, чтоб я держала себя в руках, и пристроилась рядом, как будто позвали фотографироваться. И подкатил свою тележку с кошкой Вальтер, который станет моим дядей Вальтером и будет волочиться за каждой юбкой, он со своей лисье-рыжей шевелюрой всем бросался в глаза, да и жена его была не промах и изменяла ему с мужчиной, похожим на Кларка Гейбла, иногда они вдвоем брали меня с собой через границу в Швейцарию или в горы, и тогда я по два часа сидела в его машине и крутила ручку настройки радиориемника, скучая, пока они там кувыркались в отеле или на летнем лугу. А потом и Генрих явился от своих животных из хлева, он был всю жизнь единым целым со своей скотиной, как говорил его брат Лоренц. Тут и Мария управилась во дворе со своим бельем, она сварила кофе и тоже села к столу рядом с незнакомцем.
— О чем вы тут судачите? — спросила она.
— Говорим между собой только мы с Георгом, — поправил ее Лоренц, — остальные помалкивают.
— И о чем вы между собой говорите?
Лоренц сказал:
— Дело у нас.
Еще троих детей пока что не было на свете: моей тети Ирмы, моего дяди Зеппа и как раз моей матери, Грете. Но во время той войны успела родиться только Грете.
Когда я в первый раз очутилась в Вене в Художественно-историческом музее и разглядывала там полотна Питера Брейгеля Старшего с крестьянами, я думала: они выглядят так же, как мои, судя по рассказам моей матери и тети Катэ. Дети как взрослые, только меньше. Они носят такую же одежду, только меньшего размера. У них такие же серьезные лица, только меньше. А домишки такие маленькие, что даже не верится, что внутри них могут поместиться люди. Мне знакомы все их истории. Эти истории как на картине Брейгеля Старшего «Мир вверх тормашками» о фламандских пословицах, которую я видела в Берлинской картинной галерее. И так же, как я не могу истолковать многие пословицы, я не могу разобраться в некоторых историях моей родни. Потому что эти истории повествуют не иначе как о помешательствах. Рассказывается об одном жандарме: завершив свою службу, он лежал дома на диване и спал, а в перерывах сна молча ел венские колбаски и пил какао, редко что-нибудь другое. Потом снова ложился на диван и только вечером перекладывался на кровать. Не сказал ни слова ни жене, ни детям до самой смерти, и когда он был дома, радио полагалось выключать. Его коллеги рассказывали, что он и на службе практически никогда ничего не говорил. А как оно с мужчиной на картине слева внизу? Левая нога босая, на правой икре белая повязка, одет в белый балахон до колена, поверх балахона тесная жилетка, похожая на военные доспехи, в правом кулаке у него зажат длинный нож острием вперед, на голове чепец, а лбом он упирается в кирпичную стенку — какую же пословицу он собой изображает? А что там с красивой женщиной посередине внизу, она с распущенными волосами, в длинном пурпурно-красном платье с глубоким вырезом стоит за спиной то ли мужчины, то ли женщины, и накидывает на голову то ли ему, то ли ей голубое покрывало? Из чердачного окошка торчит метла. На скатах крыши разложены плоские миски, пустые и наполненные. Да миски ли это вообще? Через крышу эркера перегнулся мужчина и целится в них из арбалета. Зачем он это делает? Вдали виднеется море. Об одной молодой женщине рассказывают, что она, получив известие о гибели своего мужа на войне, отправилась к своим сестре и брату, живущим через две деревни, а добралась до них лишь спустя сорок лет, когда уже и Вторая война кончилась, в которой погибли сын ее сестры и сын ее брата. Так много всего происходит, и это происходит одно рядом с другим, хотя и одно за другим. Как на картине Питера Брейгеля Старшего.
Я тоже попробовала так сделать. Я немножко умею рисовать. Но никогда не была довольна результатом. Ах, лучше бы мне быть музыкантом! Основные цвета моего плюсквамперфекта, моего предпрошедшего времени, почти все лежат в области коричневого. Охряного. Взять хотя бы теплоту коровника, цвет коровника — он коричневый. Мягкий. Или мерзлая земля, заледеневшая и твердая, как железо, покрытая железистым инеем серого цвета. Я однажды примерзла языком к ручке двери ледяным январским утром, и лоскуток моей кожи так и остался на той ручке. А потом иногда откуда ни возьмись — праздничный наряд голубого цвета, от которого кое у кого отпадала нижняя челюсть. Засохшие луга. Редко встретишь беспримесный красный, собственно, никогда. Масляный желтый. Это счастье в тот момент, когда проглянет солнце! Как в игре в салочки, когда ты увернулся, и на мгновение тебя гарантированно не догонят! Цвет лиц остается неопределимым. Целая палитра оттенков зеленого, но зеленый скорее спрятан. Белый и черный — это только для Йозефа. Белое лицо, белая рубашка, черный костюм, черные волосы. Я смешивала акварельные краски до тех пор, пока цвет не становился неразличим на коже моего запястья.
Воспоминание следует рассматривать как ужасную неразбериху. Только когда из него делают драму, воцаряется порядок. «Такова жизнь». Это тоже поговорка моей тети Катэ. И такова жизнь всех Моих в частности. Мы никогда не хотели быть чем-то особенным. И моя бабушка этого не хотела. Но мы были чем-то особенным. Я корчилась от стыда и позора. Я думала, моя бабушка даже
В этой инвентаризации (что было и что перепало) я нахожусь рядом с моей бессловесной матерью, которой в то время, на котором я прервала свой рассказ, еще не было даже в животе у Марии, — я стою на стороне сердца. Рядом со мной стоит моя дочь Паула, которой тоже больше нет среди живых, она была самой жизнелюбивой из нас всех, такая же резвая, подвижная, как моя бабушка. Резвая — сто лет назад это было чем-то вроде осуждения. «Не будь такой неугомонной», — так говорили. «Она слишком уж бойкая». Это могло говориться и в качестве извинения, я могу себе представить, что разговаривают между собой мать и свекровь: «Просто моя дочь слишком уж резвая», — объясняет мать поведение своей дочери ее свекрови, и хорошо, если та не добавит: «К сожалению». Моя дочь Паула в свои двадцать один год сорвалась со скалы и разбилась о камень. Она сопровождает меня неотступно, каждый день и целыми днями, как и моя мать, умершая в сорок два года, оставив нас, детей. Четверо нас было у нее. Мне тогда исполнилось всего одиннадцать. И трое из нас попали к тете Катэ. Мой младший брат оказался у тети Ирмы, которой на тот момент, где я прервала историю моей бабушки, еще не было на свете, как и моей матери.
Внести порядок в воспоминание — разве это не было бы обманом? Обманом, поскольку я притворилась бы, что такой порядок существует.
Мария.
Она очарована этим пришлым человеком по имени Георг и даже не догадывается, как далеко это может ее завести. Он сидит на угловой скамье, одним локтем опирается на спинку, от этого его грудь кажется еще шире. На нем новая рубашка. Еще ни разу даже не стиранная. Ну или стиранная самое большее раз или два. Городская рубашка. Новенькая, с иголочки. На это у Марии глаз наметанный. Если он прибыл сюда из такого далека, из Ганновера, думает она, то он приберегал эту рубашку где-то в вещмешке, для особых случаев. И он гладко выбрит. Деревенские-то мужчины бреются разве что два раза в неделю, а то и вообще только по субботам. Один только Йозеф брился каждый день. Действительно каждый день.
— Клянусь тебе, — говорила Мария своей сестре. — А в иной день даже и два раза.
Небритые, бородатые выглядят простовато и безобидно. А Йозеф не хотел выглядеть безобидно. И не хотел быть как все. Он хотел выглядеть черно-белым. Черные волосы, белое лицо. Она не знала, откуда у него взялся этот вкус. Он ей нравился, он нравился ей всегда.
Незнакомец же был блондин, волосы светлые, рыжеватого оттенка. Такой ослепительно чистой кожи, как у Йозефа, у него не было; там и сям проглядывали неровности: тут красноватое пятнышко, там почти синеватое, тут морщинка, и всюду, хотя и реденько распределенные, веснушки. Он смеялся у них в кухне непринужденно, без всякого стеснения. Показал на солонку: нельзя ли ему посолить свой бутерброд. Спрашивает, а сам в это время жует. Похвалил этот мелкий столовый предмет. Выглядит, мол, как человечек, сверху шляпа, руки в карманах. Эта солонка досталась Марии в подарок от сестры. К ней в пару была еще и перечница, но она где-то потерялась, она была в виде женщины. Ничто в доме никогда не пропадает, а эта перечница вдруг пропала. Соль — мужчина, перец — женщина. Георг боксирует Лоренца в плечо. И сам поворачивается к нему боком, ожидая ответного удара. Смеется с полным ртом. Уютно, кстати, когда в доме кто-то говорит и смеется с полным ртом. Лоренц отвечает ударом на удар. Совершенно непринужденно. А древний, одиннадцатилетний Генрих жмурится в улыбке, как пенсионер, он и пахнет так же. Марии стыдно за то, как пахнет ее старший сын. Пригоном он пахнет, хлевом и старым потом, старым телом. Он мог хоть целый день обливаться с головы до ног водой внизу, у источника, намыливаться душистым мылом своего отца, он все равно продолжал бы пахнуть пригоном, потом и старым человеком. И так от него пахло всегда, всю его жизнь. И когда я была на его похоронах, мне казалось, что им пахнет могила, венок, несколько цветков, кувшин со святой водой, сама святая вода.
Катарина потупила взор — неужели и она не находит, к чему можно было бы придраться, в чем упрекнуть этого чужого мужчину? Неужели ей даже не приходит в голову мысль, а чего ему здесь надо? Он ей нравится, да, нравится. Кошка трется о его икры и утыкается головой в его кулак. Собака лижет ему руку, тянет к нему голову и поворачивает ее так и этак, чтобы он нашел нужное место, где надо почесать.
И маленький Вальтер вот уже прыгает у него на коленях, веселый малыш, который до конца своих дней мог каждому заморочить голову достоверными небылицами, кого угодно доводил до смеха и ни на кого не держал зла, даже на свою жену, когда она изменяла ему, и на своего любимца, когда она начала интересоваться его младшим братом Зеппом, которому на тот момент, в который разыгрывалась эта история, оставалось еще очень долго до рождения. Со своими оранжево-рыжими волосами Вальтер вполне мог бы сойти за сорванца этого гостя. Он, правда, говорил не «сорванец», а «мальчик». Не может ли он в чем-нибудь помочь Марии, спросил он. Ничего-то он не знает. Нет, он совсем ничего не знает. Что в ней творится, он не знает. Или если все-таки и знает, он этим не воспользуется. А можно ли еще попросить воды. Лоренц бросается вперед, берет его стакан, выбегает из дома и вниз, к источнику. Мужчина знает, что я в него влюбилась, думала Мария, но он не воспользуется этим.