Беруны. Из Гощи гость
Шрифт:
поглядывал Кузёмка на седобородого колодника, толковавшего что-то тюремным сидельцам,
на Милюту, словно окаменевшего с растопыренными пальцами, на тщедушного Нестерка,
который кричал и метался из стороны в сторону – от седобородого колодника к полатям и
обратно.
Седобородый ходил в разбойничьих атаманах лет сорок, еще с Грозного царя. И здесь, в
темнице, седобородого, как и встарь, почитали атаманом воры, тати и душегубы, и дано было
ему и здесь судить и рядить.
дьячка Ерофейка рассудил. Поскольку оба стоят на том, что тулуп сызвечна Кузьма говорит
Кузьмин, а Прохор – Прохоров, и поскольку свидетели и очевидцы, Прохоровы и Кузьмины,
стоят на том же, дела этого законно рассудить не можно. Но поскольку тулуп теперь на
Прохоре и на нем же и тегиляй, а Кузьма вовсе гол, без креста на шее и рубахи на плечах, и
хоть о тегиляе никто не спорится, а спорятся о тулупе – рассудить так: тулуп – Прохору, а
тегиляй – Кузьме.
Снова поднялась тут завируха, всяк кричал свое, никто не хотел друг дружку слушать. Но
толстоголосый оскалил лошадиные зубы и метнул Кузёмке с полатей свой латаный тегиляй,
из которого в разных местах торчала пакля. А Кузёмка остался по-прежнему на земляном
полу, мокрый и красный, с широко раскрытыми глазами, налитыми кровью.
XVI. МИР ВАМ!
Колодники, погалдев немного, разбрелись по своим углам, где у каждого нашлось свое
дело: кто штопал себе одежину, кто грыз ржануху, кто в кости играл, кто карты метал.
Мукосеи тоже развязали мешки, и Нестерко отрезал Кузёмке ломоть, круто посыпав его
солью. Кузёмка сел в своем углу, натянул на себя тегиляй и молча стал жевать хлеб, которого
не брал в рот целые сутки.
Тулуп, думал Кузёмка, бог с ним, с тулупом. Доберется Кузьма и в тегиляе до Москвы. И
не то беда, что сидит он теперь в клетке. Может, и не снимут еще с него головы за то, что он,
выпиваючи в кабаке, с хмелю, пьяным, можно сказать, обычаем, лишившись ума, крест с
себя пропивал. Но вот грамотица, грамотица Заблоцкого пана, которую пронес Кузёмка из-за
рубежа в рукаве тулупа!.. Вон он, тулуп, и левый рукав, и не в рукаве ль этом грамотица?
Кузёмка сам ее запрятал под накладным кусочком овчины и зашил потайной карман
скорнячьей иглой.
Кузёмка глядел на толстоголосого, который растянулся на полатях под его, Кузёмкиным,
тулупом, и на трех «слепцов», шептавшихся о чем-то на полатях же, в темноватом углу. Но
крик и брань, и лязг замка, и скрип открываемой наверху двери оторвали колодников от их
дел, и сам Кузёмка, как ни был он погружен в свою думу, глянул вверх и увидел человечка,
который осторожно спускался по приставной лестнице, фыркая и отплевываясь,
одной рукой перекладины, а другой прижимая к груди какую-то рухлядь. Дверь наверху
захлопнулась, стукнул засов, щелкнул замок, а человечек тем временем со ступеньки на
ступеньку спустился вниз, обернулся и поставил на пол пустую кадушку.
– Дельце!.. – хлопнул себя по ляжкам человечек, и Кузёмка сразу узнал в нем
монастырского старчика, с которым они вместе пили вчера в кабаке. А к старчику уже
подбирались рыжий в сермяжной однорядке и колодник с рябым от оспы лицом.
– С тебя, отче, на влазную чарку, – сказал рыжий. – Не отбояришься: не нами
установлено – при отцах наших и дедах повелось.
– Полезай в зепь1, доставай мошну... – дернул старчика рябой.
– Ась?.. – откликнулся старчик. – Чего?.. Не слышу. . Мошну?.. В зепь?..
– Мошна у тебя где?.. В зепи ж?.. – молвил рыжий и, громыхая оковами, стал ощупывать
на старчике зипун.
– И, милый! Моя зепь – что твоя чепь: и звон и гуд, а толку что?.. – И старчик вывернул
свой карман, из которого посыпались крошки, стружки, мусор. – Вона!..
– Чего ж ты, пес, без влазного в темницу лезешь?.. – рассердился рыжий. – Впервой
тебе?..
И рыжий нахлобучил ему его шапчишку на лицо, а рябой прихлопнул ее сверху. От
такого шлепка старчик, наверное, пал бы наземь, если бы не оказавшаяся позади квасная его
кадушка, на которую он так и сел, расставив широко ноги.
– Дельце-то, дельце!.. – стал сокрушаться старчик, кое-как стащив с себя шапку. – И всю-
то вот ноченьку одолевали меня черти. Би-ился я с ними!.. А они, диаволы, изодрали на мне
зипунец и давай хватать меня за что гораздо. Насилу отбился, а гляжу – уже свет в окошке, к
заутрене благовест, и пора мне на торг. Сотворил я молитву, попил кваску и побрел по рядам.
Прошел седельный, прошел мясной, иду солодяным, а на перекрестке, гляжу, Никифор
Блинков, губной староста, а за ним поодаль – Вахрамей-палач. Ну, думаю, пронеси господи;
не зря, думаю, меня черти ночью одолевали, зипунец на мне драли. А Вахрамей, уж он тут,
уж ему подавай: дай, говорит, плату ему, кату.
«Нетути у меня, – говорю, – платы».
А он как почал бородёнку мне мочалить да как зыкнет:
«Сучий ты хвост! На что, – говорит, – у тебя есть, а мне, для государевой моей службы,
нету у тебя платы...»
«Не наторговал еще, – говорю, – Вахрамеюшко. Торги-т, сам знаешь, ноне охудали. Какие
ноне торги!..»
«А ты, – говорит, – сучий хвост, чем в кабаке сидеть целый день, ходил бы по рядам да