Бездомники
Шрифт:
— Рублей? Тсъ… Для кадета чего-же лучше? Большой капиталъ. Ну, а нынче опять цну поднимешь? Надешься сорвать больше?
— Да отчего не взять, коли дадутъ. Буду торговаться.
Форменное пальто въ восторг.
— Скажи на милость, какъ это у тебя хорошо придумано! — дивится онъ. — А вотъ куть взять негд. На это наши не пойдутъ, хотя и у меня здсь есть дядя по матери, протопопъ. Ну, а какъ-же ты потомъ, когда получишь отступного?
— Я честенъ. Воромъ я никогда не былъ и надувательствомъ никогда не занимался. Если ужъ я разъ взялъ, то ужъ больше
— А какъ капиталы къ концу?
— Ну, за одежу примусь.
— А когда одеж конецъ?
— Тогда сызнова: «подайте на сткляночку съ килечкой». Но ужъ по рынку не прошу, не конфужу ихъ. А тамъ порядокъ извстный… Заберутъ за прошеніе милостыни, въ нищенскій комитетъ на казенные хлба. Если ты тоже кадетъ золотой роты, то порядокъ-то теб ужъ извстный. Допросы, разспросы. Однутъ въ казенное добро, и перешлютъ обратно на мсто приписки. На то мы и Спиридоны повороты.
Ситцевая кацавейка умолкла, почесалась и сказала:
— Спать пора. Умаялся… Глаза слипаются.
Черезъ минуту и ситцевая кацавейка, и форменное пальто спали.
III
Спали, однако, ночлежники тревожно. Ночью они то и дло просыпались при каждомъ шорох. Они ждали такъ называемой ими самими «облавы», то-есть ревизіи паспортовъ, при чемъ неимющіе таковыхъ сейчасъ-же арестовываются полиціей и уводятся, но въ эту ночь облавы не было.
Ночлежники проснулись рано утромъ и тотчасъ-же начали одваться, сбираясь въ «походъ», какъ они выражались. При выход изъ ночлежнаго пріюта, имъ давали по большой кружк горячаго чаю, по куску сахару и по ломтю хлба. Горячую влагу они глотали жадно, то и дло разбавляя ее кипяткомъ, дабы увеличить число жидкости.
За чаемъ ситцевая кацавейка и потерявшее свой видъ и цвтъ форменное пальто опять встртились.
— Стало быть у тебя скоро пиры предстоятъ, — сказало кацавейк пальто, вспоминая вчерашній разсказъ о свиданіи ея съ родственниками.
— Пиры не пиры, а въ первый-то день все-же наберу по пятіалтыннымъ да двугривеннымъ рубля два, — отвчала кацавейка.
— Попотчуй товарища на радостяхъ-то. Я кутейницкаго отродья. Мн негд взять.
— Ладно. Я къ своимъ жалостливъ.
— Гд встртимся-то? Съ собой теб меня взять невозможно?
— Боже избави! Нешто вдвоемъ стрлять можно? Ты самъ знаешь. И въ одиночку-то, такъ и то мимо городового проскользать да и проскользать надо. А ты, какъ стемнетъ, приходи сегодня сюда… Я буду здсь съ сороковкой. Вотъ на сонъ грядущій и разопьемъ.
— Да будто ты сюда придешь на ночлегъ, два-то рубля настрлявши? При двухъ-то рубляхъ ты можешь и на постояломъ двор прохлаждаться при разносолахъ.
— Конечно, слдовало-бы отлежаться и отдохнуть. Давно ужъ я не прохлаждался въ благодушіи. Ну, да вотъ что.
— Со скамейки-то какъ-бы городовой не согналъ?
— Ты руки не протягивай, такъ онъ тебя и не тронетъ. Не проси около Гостинаго-то, ужъ воздержись. Ну, а сгонитъ со скамейки… такъ прохаживайся.
— Ладно. Спасибо. Я приду.
— Приходи. А куда ночевать пойдемъ — тамъ видно будетъ. Вдь и я тоже пока еще въ неизвстности, много-ли въ рынк-то настрляю. Можетъ быть, и рубля не соберу.
Напившись чаю, сосди по ночлегу стали уходить изъ ночлежнаго пріюта. Вотъ они вышли на улицу и подали другъ другу руку.
— Сосдъ, а сосдъ! Да какъ тебя зовутъ? — спросило форменное пальто кацавейку.
— Имя мое тяжелое: Пудъ. Пудъ Чубыкинъ, — сказала кацавейка.
— Января четвертаго празднуешь. Знаю. А меня — Серапіономъ. Серапіонъ Скосыревъ.
Ночлежники разстались.
Было еще рано. Часы показывали въ окн часового мастера еще только восемь. Въ подвальномъ этаж въ мелочной лавочк горлъ еще огонь. На улиц было сыро. Падалъ мелкій мокрый снжокъ, дулъ втеръ. Холодная сырость пронизывала до костей.
«Только-только еще отворять лавки начнутъ, пока я приду въ рынокъ», — разсуждалъ Пудъ Чубыкинъ, ежась, засунулъ красныя руки въ рукава кацавейки и поспшно зашагалъ стоптанными дырявыми сапожонками, чтобъ согрться.
Вотъ и рынокъ, гд торговалъ его дядя суровщикъ. Бакалейныя и щепенныя лавки были уже отворены и въ нихъ торговали, но суровскія еще только отворялись, а галантерейная и суровская лавка его дяди была еще заперта. Напротивъ рынка, въ дом красовался своими росписными вывсками чайный и фруктовый магазинъ отца Пуда Чубыкина, съ изображеніемъ фруктовъ въ вазахъ, цибиковъ съ чаемъ, стеклянныхъ сосудовъ съ кофе и головъ сахару. Онъ былъ уже отворенъ. Пудъ Чубыкинъ взглянулъ на него и смахнулъ съ глаза слезу.
«Вотъ здсь тринадцатилтнимъ мальченкомъ началъ я когда-то привыкать къ торговл, на первыхъ порахъ лъ въ неимоврномъ количеств сахаръ, длалъ кораблики изъ оберточной бумаги, ласкалъ большого сраго кота, всегда лежавшаго на мшк съ сушенымъ цикоріемъ, или на обернутомъ въ дерюжный мшокъ мдномъ горячемъ чайник съ чаемъ, лъ, походя, апельсины, яблоки, мармеладъ не взирая на предупрежденья приказчиковъ не длать этаго».
И вспомнилось Чубыкину, какъ онъ на первыхъ порахъ обълся продажными сластями, заболлъ, долго хворалъ и, наконецъ, выздоровлъ.
Въ лавк говорили:
— Обожрался разъ такъ ужъ теперь зря сть не станетъ. Отвратитъ отъ сладкаго.
И помнитъ Пудъ Чубыкинъ, что его дйствительно отвратило отъ сладкаго. Сахаръ, коврижка, медовые и мятные пряники и мармеладъ сдлались ему противными. Онъ даже чай и кофе пересталъ пить въ накладку. На яблоки, груши, апельсины и орхи ему даже глядть не хотлось.
Онъ стоялъ передъ лавкой своего отца, заложа руки въ рукава, переминался отъ холода, колотилъ ногу объ ногу и вспоминалъ прошлое, вспоминалъ свое дтство, юношество.