Блестящее одиночество
Шрифт:
«Иду я минувшей зимой по площади Ильича, где до того, с приезда в эту дыру, ни разу не был. Иду, как в просроченном сне, и не верю — кинотеатр „Заря“ забит досками; вождь с оттопыренной задницей на бетонном земном шаре маячит; свора собак огрызается, того и гляди накинется; ветер повсюду свищет, снег разгоняет; вокруг — ни души, одна старая баба из-за сугроба, как из-за прилавка, шапкой торчит и — не хотите, не верьте — торгует. Подхожу, говорю: мать, в каком ассортименте сегодня работаем? Да вот, говорит, образа. Приподнимает клетчатую клеенку, а там — иконы в грошовых окладах, примерзшие, на серебряном льду. Поначалу я даже не понял, отчего лица святых такими знакомыми показались? С чего это вдруг? А ветер по-волчьи воет и снежком запорашивает. Вгляделся попристальнее. Ба! Батюшки святы! Да тут весь цвет русской литературы представлен: Некрасов, Толстой, Достоевский и Чехов в пенсне в придачу. Беру Достоевского, протираю угрюмый лик. „Вот это, мать, кто?“ — спрашиваю. „Великомученик он, святой“, — бабка набожно крестится. А звать-то его как? Имя у него есть? „Да кто ж его знает, сынок, нам-то уже ни к чему, а вам, молодым, виднее, вы нас образованнее“, — отвечает она с обидой и прикрывает „святых“ клеенкой».
Илья трясет головой и выставляет растопыренную пятерню, которая служит ему щитом, сдерживающим натиск услышанного. Макс хохочет в луженую глотку, не совсем, видимо, понимая, в чем цимес рассказа. «Вот и вся твоя вера, мой „смертный брат“ во грехе, отрок Илюша», — заканчивает Никита. «Вера, — произносит тихо Илья, побелев от хлынувшей горлом злобы, — не в картинках, а в естестве; вера есть то, что есть человек
Макс кулаком вытирает слезы, спазматически от смеха подрагивая: «И я вот, блин, иду как-то по площади. Там игровой автомат на углу прямо поставлен, за киоском „Утварь и Ходовое“. Стоит, блин, однорукий бандит под козырьком от дождя, а к нему очередь из двух древних старух пристроилась. В валенках, ватниках, платках до ушей. Первая кидает бабло и за рычаг, осенившись крестом, дергает, а вторая с ноги на ногу перепрыгивает и в бока окоченелыми граблями себя тычет. Привет, говорю, однополчанам. На какие бабки играем? Старухи шуганулись со страху, мелко попердывая: на свои, говорят, на ветеранские, на пенсионные, а что, разве нельзя, если власть для народа поставила? Отставить базар, говорю, я не из органов. „А с какого рожна тогда ты с нас спрашиваешь?“ — завопили старухи. Так я — Робин Гуд, говорю, поясню вам буквально: граблю богатых, а что самому не схавать, башляю старухам и вдовам на долгую память. По обстоятельствам. Ой ли? — читаю в выползших из-под платков сморщенных глазках, хотя с искрой надежды. Я вам сейчас реально рейд покажу, а у бабулек и уши торчком. Подхожу к автомату — а там у первой старухи две сливы, три вишни, в общем хуйня какая-то — и к-а-а-к ебану кулаком по железу. Бабло через дырку в грязищу посыпалось. Старухи бряк на колени и давай вместе с жижей монеты по карманам распихивать, а жижи — по пояс, вслепую руками шарят. Даже „мерси“ бабуленьки не сказали».
Илья закрывает ладонью рот и пулей выскакивает из избушки. Там, за окном, в кустах бузины его рвет. Никита покашливает в кулак и, по обычаю, усмехается. «Мальчики, — говорю, — ваша невозмутимость достойна зависти, но факт остается фактом, что в нашем шкафу, а la letter, лежит подброшенный нам скелет, и с этим что-то придется делать. Как говорится, „res non verba“ [10] или — для умного сказанного достаточно». Никита и Макс оборачиваются и в изумлении взирают на отрубленные ноги, в пылу разговора упущеные из виду.
10
Дела, не слова (лат.).
Ребята не хотят меня брать, дело есть дело, но мне интересно, и я слезно напрашиваюсь. За главного оставляем Илью, ушедшего с расстройства в религиозные размышления. Берем ноги, садимся в машину. «Макс, попрошу без эксцентрики и эксцессов! — предупреждает Никита. — Будь так любезен — с людьми вдумчиво, нежно и ласково. Я бы вообще в разборки вступать не стал, ну уж коли настаиваешь…» — «А я не спущу, — ревет Макс, — я покажу, как ноги подбрасывать! А если бы мадам под стеной стояла?» — «…Такие женщины живут в романах, /… / За них свершают кражи, преступленья, / Подкарауливают их кареты / И отравляются на чердаках…» — говорит Никита. — «При чем здесь мадам? Вшивеешь после Москвы. Помахаться пришла охота, все и дела. Развернуться б тебе здесь — да негде». Никита презрительно пшикает, демонстрируя ничтожность местных масштабов. «Блин, — парирует Макс, — тут не вшивеешь, а теряешь годами наработанную квалификацию! Тело, блин, спит, мускулы стынут, ржавеют…» — «Человек ты простой, ценишь все прямо, — прерывает его Никита, — а ты поищи обходной эстетический интерес, поэкспериментируй, обойдись без мочиловки — это здесь ни к чему, до смешного, хоть бы по стилю, делу не соответствует». — «Естественное не безобразно!» — кричит Макс. «Да! Но всякая красота в неподдельном единстве формы!» — орет Никита. Любопытно, что иногда ребята в моем присутствии говорят так, будто меня с ними нет. А может, меня действительно тогда с ними нет, или им только кажется? Хорошо бы удостовериться как-нибудь на досуге. «А что пришлых тут нисколько не чтут, так это вполне о’кей. Разве в Москве многим иначе?» — мирно спрашивает Никита, выдержав паузу. «Вот тоже сказал, в Москве! — искренне изумляется Макс. — Это ж другое дело! В Москве кто под носом воняет? В обобщении говоря — черножопые! А мы что, черножопые? Мы же свои, русские, только приезжие!» — «Ты так считаешь? — иронично спрашивает Никита. — Смотря под каким углом „своих“ и „чужих“ станем рассматривать, а углов таких, брат, чертова дюжина. Делить на людей и „людей“ можно до бесконечности и каждый раз — самым неожиданным образом. Возьми, например, поэтов, или пьяниц, или пидарасов. Каждое из этих „сообществ“, в зависимости от нужды, всегда можно переместить из графы „про“, что значит „свои“, в графу „контра“, что значит „чужие“. Или ровно наоборот. Отечество, брат, в дыму, как знать, что ему завтра „привидится“?» — «Не понял, разъясни, — тупо уставившись на Никиту, просит Макс, и — немного подумав: — Я знал алкоголика, который писал стихи и был, на все сто, лидером». Никита, пропустив мимо ушей замечание Макса, меланхолически продолжает. «Раз… ангел превращений отлетел. / Еще немного — я совсем ослепну, /И станет роза розой, небо небом, / И больше ничего!.. В нашей двузначной и более ситуации пафос процитированного отрывка теряет свою мощь. То художественное бессилие природы, которое отвергал поэт, не приемля прозаичной дословности, анти-метафоричной по сути, могло бы для нас стать спасением. Но, увы, „ангел превращений“, на отсутствие которого поэт сетует, опять с нами. Только это уже не тот „ангел“, а другой — унылый и злобный. Не „творить“ он не может, но все его творения — пустота, которая имеет обратную силу, — она опустошает действительность. Наш „ангел“ выдумал „выпотрошенную“ метафору, в которой заключена смерть смыслов, — Никита притормозил у неказистого деревянного домика. — Смыслов привнесенных и изначальных… Вот так». Макс почесал в затылке, крякнул, прочистил горло и сказал: «Блин, Никит, ну, ты и накололся сегодня». Разговоры ребят меня забавляют, разговоры дегенерата, принявшего эстетическое за нравственное, с тупым отморозком, таким эластичным в вопросах морали, как стоеросовая дубина. Вылезши из машины, мы энергично захлопали дверцами, хлопки прозвучали в ночной тишине, будто выстрелы. По избе заметались всполошенные удлиненные тени, то и дело кто-то полглазом выглядывал из-за ситцевой занавески и тут же отскакивал.
Макс открыл дверь кованым сапогом, то есть — как бронзовый футболист в парке культуры и отдыха — медленно замахнулся и нежно ударил подковой. Дверь разлетелась в щепы, и, пройдя через сени, мы оказались в парадном покое, вполне просторном и жизнеустроенном. Макс левой рукой, держа ноги в правой, выудил откуда-то тщедушного мужичонку и повесил за шкирку на гвоздь у печи, видимо, предназначенный для кухонного полотенца. Дети пронзительно завизжали и скопом, в количестве четырех, сокрылись под лавку. Хозяйка, имитируя обморок, неловко грохнулась наземь, по дороге наткнувшись на кочергу, и так, словно курица на вертеле, навеки застыла. Макс швырнул ноги на середину светлицы. «Твои?» — спросил он ласково и дал мужику в поддыхало. У висельника глаза полезли вон из орбит — он принялся корчиться на весу; группироваться в кучку, как засыпающий ночью цветок; широко раскрывать рот, безуспешно, по-рыбьи, хватая воздух. «Братцы, как на духу, не мои», — наконец выдавил он, захлебнувшись мочой и страхом, и темные струйки симметрично потекли вдоль штанин, на дощатом полу превратившись в красноватую лужицу. «Петуха пустить вам хотел, с вилами посредь мужиков на барыню шел, но ничего мне про ноги неведомо, они — не мои!!!» — и висевший стал бить себя кулаком во впалую грудь с пустым гулким эхом. Никита, спихнув наземь герань, брезгливо примостился на подоконнике, чиркнул спичкой по
Макс заскучал. Никитушка прав — «развернуться» и впрямь было негде. И бедный Макс все ходил туда-обратно кругами, пиная валявшиеся бутылки и прочую домашнюю утварь. Детвора, сгрудившаяся под лавкой, седьмым чувством прозрела, что бить больше не будут, и из прикрытия с любопытством светила глазятками. Один вихрастый пацан до того охамел, что прицелился и выпалил из рогатки Максу в зад, но жертва преступника за руку не поймала, приняв инцидент за укус нехорошего насекомого. Попривык к ситуации и мужик, обмякший в зловонной луже, — смотрел молодцом и готов был на трезвую голову давать показания. На грязном полу задергалась баба. Одним сильным рывком, ухватившись двумя руками, выдернула кочергу, торчавшую из промежности. Поднялась, отряхнулась, одернула задравшийся к пузу подол и принялась собирать разбросанные бутылки. Потом удалилась в сарай, приперла охапку дров, растопила стылую печь и поставила на огонь чан еды. Непостижимо и поразительно, но тетка нас больше не видела — мешала в кастрюле бурду; издалека, прямо от пышной груди, метала на стол тарелки. Детвора расселась по привычным местам, лупя друг друга пустыми ложками. Гадливо поморщившись, Никита открыл серебряную папиросницу с сюжетами из Ватто на выпуклой крышке — с дамами, лежащими на лужайках; галантно, в поклонах, склоненными тонконогими кавалерами — и раскурил новую самокрутку.
Взмокший в луже мужик с удовольствием начал «колоться». В переводе на русский язык его рассказ звучал приблизительно так:
Махрутка был полный и окончательный инвалид, инвалид не то мира, не то войны, лишенный обеих ног. Новые ноги Махрутка выстругал сам — недаром по городу упорно полз непроверенный слух, что он классный плотник, мастак в работе по дереву. Новые ноги даже сгибались в коленях, когда Махрутка сидел, и, хотя самостоятельно не ходили, придавали Махрутке товарный вид. А когда Махрутка преставился, его «так называемая супруга», бабка Наталья, исключительно из соображений экономии, а не из каких-то других дурных побуждений, порешила его схоронить без деревянных протезов, засунув в маленький детский гроб, который обошелся Наталье дешевле, чем обошелся бы гроб с ногами, не говоря уже о том, что перед смертью Махрутка так страшно усох, что рисковал затеряться в безмерной взрослой гробине, не найдя ей должного применения. «Так называемая супруга» (которая при жизни Махрутку бивала, используя ножные протезы, и Махрутка в течение сорока с лишним лет так и не смог окончательно определить, стоит ли такую дурную бабу брать за себя замуж), бабка Наталья, детский неотесанный гробик приперла под мышкой и, уложив в него мертвого обезноженного Махрутку, унесла прямо на кладбище, сэкономив на транспорте, в огромной клеенчатой сумке, с какими в минувшем столетии сновали челночники. Ноги Наталья скинула на помойку, откуда они были похищены малолетними шалопаями и подброшены к нам на участок ради смеха и юмора. В конце рассказа мужик стал лавировать, но и так было ясно, что во главе «банды» стоял сын мужика, вихрастый пацан с рогаткой.
Дети, обсевшись вокруг стола, вовсю загребали ложками бурду из тарелок, плевались, рыгали и получали материнские подзатыльники. Никита элегантным щелчком отбросил горящий анашиновым огнем третий окурок, тихо поднялся; прижав к лицу платок с Jo Malone, подошел близко к рассказчику, испускающему пары, и сквозь платок глухо сказал: «Чередованье милых развлечений / Бывает иногда скучнее службы…»
В принципе, моим мальчикам на чужбине живется неплохо, и каждый — согласно неге ли, страсти — для себя что-то нашел. Никита, созерцатель потухшей вселенной, проводит досуг на берегах дивных озер, кемаря со спиннингом и героином. Макс, для поддержания боевой формы, с ножом и корзинкой прочесывает леса, охотясь за белыми. Правда, озера-леса пришлось втридорога купить, увеличив Прасковьин участок до неведомых мне размеров, но что станешь делать — мои ребята местных компаний не жалуют, предпочитая им одиночество. Зато рыба — свежайшая и своя, а боровики провисают пахучими сморщенными гирляндами, хоть вешай в канун Рождества на елку. Ребята, дабы обозначить свою отделенность, а заодно и мои владения, хотели столбы на дорогах поставить: «Проход воспрещен — частная территория», но на совете пришли к выводу: местных не прошибет, и разместили таблички с такой вот надписью: «Abgemacht! Get' du linksw"arts, lass mich rechtsw"arts geben!» [11] . Илюша здорово написал староанглийским вычурным шрифтом — достаточно впечатляющим, с его точки зрения. Никита настаивал на слове «Gelegenheitsdichter» [12] в конце, вместо подписи, но эта глупая шутка была единогласно отвергнута. Народ ничего не понял и даже слегка взбунтовался, потеряв доступ к природе, но наш народ быстро ко всему привыкает, поэтому начавшиеся было волнения немедленно прекратились, и местные как-то иначе взглянули на вставшую перед ними проблему — более благожелательно, что ли. Мне непонятно, до чего нужно довести этих людей, чтобы они — вопреки фантастической непритязательности и фантастическим же представлениям о «справедливости» — однажды вдруг взяли да и захлопнули «врата терпения», отказались бы приспосабливаться? И есть ли вообще в нашем распоряжении такие средства? А вы-то как думаете?
11
Иди налево, а мне позволь идти направо (нем., Шиллер, «Разбойники», IV, 5 (Мор — Бруту)).
12
Поэт личного чувства, личных переживаний (нем.).
И про последнего моего мальчика, про Илюшу. Вы уже сами, я полагаю, догадались, что в качестве бодигарда Илья не годится. А если принять во внимание религиозные понты, искания и находки, которые захватили его целиком, то не годится вдвойне. А мне жизнь еще дорога, поэтому (да и с учетом самоуничижительных практик, которыми Илья занимается) я отдала в его попечение самый непритязательный участок — дворовый нужник, наши авгиевы конюшни. В последнее время Илюша совсем рехнулся — принялся разрисовывать стены сортира парящими ангелами. А я нисколько не протестую — кому мешает? Серафимы и херувимы — как эстетический выплеск религиозной фантазии. В конце концов, способности к рисованию развились у Ильи именно здесь, в Нещадове. А вот недавно Илья ездил на покаяние в соседнюю пустынь, откуда привез липовый мед и поклоны от тамошнего настоятеля, которому я время от времени подсылаю чеки в конверте, чтобы реже наведывался. Илья рассказал, что в каменном подземелье монахи долбят себе погребальные ниши по длине тела и должны уложиться до смерти, поэтому начинать приходится смолоду, а кто вовремя выдолбит, тот заранее в нише устраивается и, будучи как бы на пенсии, конца заслуженно ожидает. Куда же девают тела «неуспевших», Илюша не в курсе, но в следующий раз непременно разведает. Настоятель на словах просил передать, что власти монастыря, невзирая на мой женский пол, будут рады уступить мне нишу в начале главного подземного коридора, по соседству с великомучениками и святыми. Еще бы, не мудрено, при моих-то деньгах куда хочешь пристроят, а не случится вакансии — в три смены в три дня всей братией выдолбят. Но я пока что колеблюсь, компания меня не очень устраивает — безжизненно, скучновато. Вот и Глаша мне говорит: вы еще молодая, подумайте, посмотрите, куда вас душа на покой потянет. Хотя при чем здесь душа? Душе-то там не лежать, какая ей разница? Да! Кстати! Вы ведь еще не знаете! Перед самым исчезновением из Москвы я отыскала выдворенную отцом бедную Глашу и притащила с собой в Нещадов.