Блестящее одиночество
Шрифт:
Глаша предана и услужлива до тошноты, а обо мне как заботится! Боится, бедняжка, что вследствие понесенных потерь я могу сбрендить. Но и это еще не все! С нами, представьте, живет Лиза! Да, да, та самая Елизавета, в которую незадолго до смерти втюрился мой шофер. После его странной гибели, в которую до сих пор я не верю, Лизин муж, видя ее безутешное состояние, о романе окончательно догадался и поставил Лизе условие: либо снова и с ним, либо — вон, но без дочери. Свекровь будто в ногах у Лизы валялась, смириться просила, но Лиза, презрев семилетнюю дочь, мотанула в Москву, устроившись сиделкой к старухе, уже давно обещавшей на тот свет со дня на день отправиться. Там мои мальчики ее и нашли — по прошествии четырех долгих лет, когда мне стукнуло восемнадцать. Потом была небольшая история — ребята съездили в Выковку, чтобы забрать Елизаветину дочку именем Любонька. Лизкина свекровь к тому времени померла, а с Лизиным мужем тут же и расквитались, о чем писать не хочу, да и к рассказу это ничего не прибавит.
Дочки, Любушки, сейчас с нами нет — по моему настоянию ее увезли учиться в Швейцарию, в девичий пансион. Тонконогая взбалмошная девчонка с двумя жиденькими косичками и болотистыми глазами, в которые Елизавета заглянуть боится. Вы не поверите, но Любушка странно похожа на маленькую меня, а не на дурищу мать, с которой не имеет ничего общего. А что может быть общего? Как была Лиза «агнцем божьим», так им и осталась. Хоть кол на голове ей теши, а
Летом Любушка приезжала к нам на каникулы — вытянулась, посерьезнела, не узнать. Лиза тайком обрыдалась и под секретом Глаше нажаловалась, что дочка манер набралась и матери, «сельской дурочки», стыдиться станет, и что же это за дочь, с которой скоро и по-русски-то толком не побеседуешь, разве при помощи переводчика. С наслаждением наблюдаю, как Любонька Лизы чурается и как ко мне девочку тянет. Что Елизавета может ей дать? Ничего. А я — все. Лиза мне не соперница. Чушка, чурбан. Плюнуть — слюны жалко. Без устали повторяет, что я их с дочерью облагодетельствовала. В принципе, так и есть, но у меня свои далекоидущие планы. Между нами, я вообще не хочу, чтобы Люба сюда возвращалась. Ubi bene, ibi patria [13] . Что в России ей делать? На березки смотреть? Не-отпущенные грехи отцов пополам с кашей отрыгивать? Моя задача — девочку уберечь; я ее за бугром от наших упрячу. И не видать ее Лизавете, как своих ослиных ушей. А что, если связаться с королевскими родственниками и в Британию к королеве Любу отправить, к тезке, смешно сказать, идиотки родительницы? И будет Любонька дамой, каковой так хотела казаться моя бедная мать и каковой, я уверена, так и не сделалась моя бабка, после развода с дедом Андреем вышедшая замуж за принца Уэльского и в пожилом уже возрасте родившая ему мужского потомка, если вы еще помните. Кстати, жива ли она? Кто ее знает.
13
Где хорошо, там и родина (лат.).
Признаю, насчет Любы и «дамы» — плохая шутка. Дамами не становятся, ими рождаются. Это генетика, не обманешь. Поэтому и дефиниции «дамы» в природе нет. Не-даме она не поможет, а даме она зачем? Но, с другой стороны, чем черт не шутит? Особенно в Любином случае. Ведь грех не попробовать. Если честно, я уже пробовала — прошлым летом, когда Любонька приехала на каникулы. Она пока девочка никакая. Посмотришь, послушаешь — и ничего толком о ней не скажешь. Смазанная, без лица. Собственно, это меня и склонило заняться Любиным воспитанием. А если уж Любу воспитывать, то только как даму. А как же еще? Мои замечательные родители никогда об этом не думали, вот и результат налицо. На одних языках далеко не уедешь, знаю по собственному примеру. Надо еще уметь говорить, чтобы тебя слушали. Короче, я позвала Любу в «светелку», посадила на стул посередине комнаты, чтобы она, как кол, была на виду, ничем не прикрытая, не защищенная, и говорю: «Сегодня первый урок. Будь внимательна, не прекословь, смотри и слушай». Люба взглянула на меня украдкой и глаза опустила. Ненавижу эту ее привычку, будто в чем провинилась или что от меня скрывает. Дама ничего не скрывает по определению, потому что скрывать — унизительно, это удел слабых. «Поскольку не случилось тебе, Любушка, родиться в доме благородном и добродетельном, — говорю, — поскольку и дом твой, как таковой, домом вообще не был, а был чем-то вроде пристанища для убогих, придется теперь начинать все сначала, с большим опозданием, лет этак на триста — и это, заметь, в лучшем для нас случае. Правило номер один…» Перед уроком я шпаргалку себе набросала, чисто интуитивно, для личного пользования. Спросить-то здесь некого. Ни одной дамы — в радиусе тысячи километров! Это же экологическая катастрофа какая-то! Не Елизавету же Вторую мне ехать спрашивать? Согласитесь. «Так вот, — продолжаю, — правило первое и наипростейшее в исполнении — ровная сдержанность. Сдержанна будь во всем — в отношениях, в разговорах, в любви и дружбе». А Люба сидит, ручки на коленях сложила и не шевелится. «Ты понимаешь?» — спрашиваю. Она активно многократно кивает, как японский болванчик, только что голова не отвалится. «Ну вот, — говорю. — Уже двойка. Это именно то, о чем я только что говорила. Следует кивнуть еле заметно — и только один раз. Сдержанность, Люба, есть достоинство. А достоинство не терпит ни суетной готовности, ни мельтешения. Невозмутимость и полное отсутствие аффектации. Поняла?» Люба еле заметно кивает, дрожащими пальцами теребя подол платья. «Люба, — говорю, — ну это же безобразие. Что у тебя с руками? Каждому видно, что ты психуешь. Достоинство должно сквозить во всем — в жестах, в улыбке, в повороте твоей головы. А ну-ка поверни голову». Люба медленно поворачивает и в страхе косит на меня глаза. «Люба, так ведь можно и терпение потерять. Ты почему на меня смотришь? Что проверяешь? Ты это сделала не для меня, а для себя. Мне поворот твоей головы не нужен. Запомни: дама все делает для себя. Ее не должно интересовать производимое впечатление. Она делает так только лишь потому, что по-другому не может; она ведет себя непринужденно, с легким оттенком надменности, отделяющей ее от прочих. Ее движения элегантны, точны, но нисколько не акцентированы. Каждый ее жест, каждое движение — ритуал, но ритуал только ее, к которому другие не допускаются. Поняла? Повтори». — «Что?» — спрашивает в ужасе Люба, затравленно озираясь. «То, что запомнила». Она хватает кончик косички, теребит в пальцах, но, опомнившись, отбрасывает косичку за спину. «Киваю один раз», — еле слышно произносит Люба. «Что? — прикладываю ладонь к уху. — Не слышу!» — «Киваю и говорю „да“ один раз», — она выпаливает фразу скороговоркой. «Единица, поскольку было бы куда правильнее, чтобы собеседник тебя слышал и понимал. Ты должна говорить так, чтобы твои слова не умирали в тебе, но и не разносились по зале впустую, и то и другое — вульгарно. Следует выговаривать каждое слово, но мягко, не подчеркнуто, без нажима, как бы пастелью…» Люба сидит, уставившись в угол, и по ее щекам текут слезы. «Дамы, — говорю, — никогда не плачут, как бы тяжело им ни было. Проявление слабости — планида убогих. Умерять в себе надо не столько гордыню, которой, впрочем, у тебя и так нет, сколько приниженность. Хоть это тебе понятно? Вот тебе, кстати, и правило номер два — благая умеренность. И прежде всего — в утехах, наслаждениях и желаниях. Объяснить это трудно, но давай для начала я тебя спрошу. Чего, Люба, ты хочешь? Так, для примера?» — «Ничегооо», — плачет Люба, размазывая по щекам слезы.
После «урока» я провалялась неделю в постели, так была измудохана, а Глаша меня куриным бульоном отпаивала, как тяжелобольную. После чего я поняла, что больше одной лекции в год проводить не смогу, слишком выкладываюсь. Вот приедет Люба на следующие каникулы — и продолжим. Я даже для памяти записала: «Правило третье, объяснить: „незаинтересованная благожелательность“, или „благожелательный
14
Середину занимают счастливцы (лат.).
Лиза ведет наше хозяйство. Она что-то вроде ключницы, повара, огородника и гастарбайтера — всегда в мелочах на подхвате. Лиза у меня работящая, с рассвета до темноты без устали копошится. Откуда только работу изыскивает? Закончит одну, немедленно за другую хватается. А если, упаси Боже, замешкается при пересменке — впадает в ступор, и то, что происходит вокруг, от нее тут же ускальзывает. Стоит, будто столб, и глазами вращает, а потом вдруг сорвется и в панике побежит, морковку подергает, веник подхватит. Истерическая сосредоточенность на малом в страхе перед пустотами. Каждую мелочь обсасывает, а общей картины не видит. Это что, разве жизнь? Если б увидела — ужаснулась, но, к счастью, не может, поскольку сквозь оболочку смыслов своим куриным умом не проникает.
В течение дня с ней невозможно осмысленной фразой, если нужда придет, перекинуться. Вот и сейчас — закатывает огурцы в банки, так как не может представить «перезимовать» без своих огурцов и кислой капусты. Но зато к ночи, когда Лиза устанет и мы сядем с ней пить вечерний липовый чай (иногда мы перекидываемся в картишки), я, как впервые, ее спрошу: «Лиза, Лизок, ну расскажи, какой же он был?» И Лиза рассказывает. Она уже спит на ходу, но бубнит, заплетаясь, потому что этого требую я — тормошу, бью по щекам. Жаль, что Лиза такая бездарь и человека не в состоянии описать, поэтому мой шофер не предстает предо мной в своей «тупой распущенности», а скорее является в виде ярко раскрашенной деревяшки в пасхальном кукольном балагане.
«Постой, постой, я все же никак не пойму, — перебиваю я Лизу, — ты говоришь, что был он иной, на фоне прочих — особенный. И, если тебе поверить, — праведный и щадящий. Ты говоришь о свечении: будто когда уходил, все меркло, теряло смысл, обесцвечивалось. Позволь узнать, отчего же я-то не замечала? Скажи, отчего?» Тут я кривлю душой, но для моей игры — именно так и нужно. «Вы же не любили его как я, вот отчего», — из вечера в вечер, будто бы автомат, повторяет бедная Лиза. Актриса она никудышная, и мне приходится играть за двоих. «Нет, Лиза, постой! Откуда тебе-то знать? Ты что — была в моей шкуре?» И я неминуемо завожусь, краснея до шеи. «Я, если хочешь, дорожила им больше жизни — говорю Лизе, — я не жила, а только ждала и абсолютно на все — понимаешь ли это? — была в сердце готова. Я бы пресмыкалась перед ним в жалкой пыли, я бы валялась в его ногах, а он бы поднял меня тихо за плечи, посмотрел в невидящие глаза и сказал: „Встань, хватит, пойдем“. Господи Боже! А ты? Ну, посмотри ты теперь на себя! Простота ты елоповая! Ну что же ты сделала? На кого ты его променяла?!» Лиза хлюпает носом — как бы уже взаправду, по-настоящему. «Не променяла, как вы могли такое сказать… — Лиза бурно рыдает, упав головой на блюдце с вареньем. — Ну как же язы-ы-ы-ык у вас повернулся… я была с ребе-е-е-енком, заму-у-у-у-у-ужняя…»
Утром Глаша сует мне письмо — надорванное, вываленное в грязи и будто жеванное коровой. Глаша стоит подбоченясь, злющая как цепная собака. «Вот, полюбуйтесь, что ваша почта с вами выделывает. Творят что хотят. И сколько письмо сюда шло? Без малого год, если вас это интересует! И сколько народу его читало? И сколько рук его трогало?» — «Глаша, да почему же почта моя? Ну что ты, ей-богу, взъелась? Да ну их всех к черту, брось…» Глафира — борец за мои права и за «единую справедливость», как сама выражается. Единую справедливость Глаша рассматривает однобоко, себя из нее категорически исключая. Причитается только мне, как равной тем равным, находящимся за пределами досягаемости. «Яблоко от яблони недалеко падает, узнаю вашего батюшку, — Глаша зарделась от возмущения и удовольствия, — в наплевательстве на то место, которое вы занимаете, и в нежелении другим об этом напоминать. Вот и ему, что ни скажешь, все — брось. Воруют у нас, говорю, ценные вещи выносят, а он: да брось ты, Глаша, тебе-то чего? Ах, вот оно как?! Ну, если мне-то чего, так пожалуйста! Пусть ваши письма читают, пусть серебро ваше выносят, пусть вас ни в грош не ставят!» — «Глашенька, — говорю, — да на хрена мне сдалось это мое „место“?» Глаша в сердцах срывает передник и швыряет с размаха наземь. Из сумасшедшего дома пишет моя тетка. Бегу искать Лизу, нахожу у дома на огороде. «Лиза, — говорю, — пойдем в горницу, быстро прочти». Та с трудом разгибается от прополки, смотрит мутными невидящими глазами, в которых черная пустота. Плюю на Лизу, запираюсь в избушке.
«Дорогая моя девочка, — начинает моя тетка, — долго не решалась тебе написать, но наконец села, пишу. У меня все хорошо, благодаря тебе я ни в чем не нуждаюсь, вот разве что пришли каких-нибудь книг, сама разберешься каких, здесь библиотека ни к черту. Но я не о том и не очень об этом. Девочка, главное и одно — держись и будь мужественной.
Многое из того, о чем тебе взрослые говорили, было…..(неразборчиво) Все равно, в живых никого уже нет, и я спешу это исправить. Буду кратка. Sit venia dicendi [15] . Ты, разумеется, думаешь, что в Англии живет твоя бабка, она же — мне мать. Так вот, смею тебя заверить, что никакой бабки в Англии у тебя нет. Эту легенду, будучи еще молодыми, мы с моим братом, позднее тебе отцом, вместе придумали, чтобы позора семейного избежать (о позоре — читай ниже). Помнишь, про развод beloved деда Андрея — нашего несравненного „прародителя“, про отъезд в Англию нашей матери, прихватившей фамильное состояние, которое, вопрос времени, во много раз приумноженное, к нам обратно вернется, ну и так далее. Тебя на свете тогда не было и знать ничего ты не можешь, а правда вот какова: моя мать („английская“ твоя бабка) умерла задолго до твоего рождения, когда мы с братом были подростками, и твой дед Андрей, наш отец, какое-то время вдовствовал. Таким образом, логически рассуждая, развода не было и в помине, и наша мать — с того, прости, света — ни хрена у папаши не отсудила, а дед твой Андрей разорился до ниточки (вот и позор! — смотри выше). Информация не для посторонних ушей, хотя в большинстве своем вымерли — твой дед был игрок, читай великую русскую литературу; все семейное состояние и наша с отцом твоим будущность пошли прахом. Дед все проиграл. Мы стали нищими.
15
Ко времени будь сказано (лат., Плиний Младший, „Письма“, V, 6).