Блестящее одиночество
Шрифт:
Потом твой дед пытался что-то вернуть, но было… (неразборчиво) Мы — студенты, без копейки в кармане, а дед твой и вовсе осатанел — привез из Нещадова дуру Прасковью (nomen est omen [16] ), женился на ней, растоптав остатки былой репутации, и зажил в полуподвале, „бедно, но счастливо“. Уже, разумеется, не играл, да толку-то? Мы от отца тогда окончательно отказались, вычеркнули из списка. Во-первых, что опозорил и разорил, а во-вторых, сама посуди, не миловаться же нам с Прасковьей? Стыда только наелись, когда твой дед с царственным взором „жену“ в общество вывел! Можешь такое представить? К чести сказать, был освистан, укрылся в своем чулане и попыток больше не возобновлял. И вот тогда твой отец, а мой брат, пребывая в горьком отчаянии, решил вступить в брак с твоей будущей матерью, чтобы наши денежные дела — при помощи твоего другого, мафиозного деда, проходимца и выродка — спасти и исправить. Leap in the dark [17] , так сказать. Да только мать твоя помелом меня выгнала, двери дома захлопнула и отцу твоему наказала…..(неразборчиво) Сука и погубила его, потому что была она ведьма, а любил ее твой несчастный отец до безумия, а если такую ведьму полюбишь — верная крышка. И вот ты потом завелась в нашем бедном семействе — семя нечистое, сатанинское, паршивенький тошный ведьменок… Mala herba cito crescit [18] …»
16
Имя — уже знамение (лат., Плавт, Перс, IV, 4, 74).
17
Прыжок в неизвестность (англ., высказывание английского философа Гоббса).
18
Худая трава быстро растет (лат.).
Может, и правда? Нет у меня бабки в туманной Англии? Я ее, кстати, ни разу не видела; она и на похороны отца, а своего как-никак сына, приехать не удосужилась. Хотя, с другой стороны, тетка-то моя, мягко говоря, с придурью. Миленькое дельце, что тут сказать, получила письмо из дурдома! В общем, не знаю. Стемнело. Вошла Лиза и смотрит с вечным дурным сочувствием. От Лизиного сочувствия и вшивой сентиментальности меня с души воротит. «Пошла вон», — говорю и в зеркале вижу свои суженные до щелочек, болотистые глаза. «Ничего, ничего», — Лиза гладит меня по руке, но я не узнаю ее — у нее шершавые чешуйчатые ладони и длинные-предлинные волосы. Она улыбается и манит меня пальцем, — нет, это совсем не Лиза, но кто же тогда?!!! «Я хочу показать тебе улицу, на которой всегда праздник; ты там встретишь знакомого тебе человека, и он наконец полюбит тебя, и родится у вас сыночек, и, когда сынок подрастет, ты возьмешь его за руку и ласково скажешь: пойдем, я покажу тебе страшненькую историю, как был у тебя прадед Андрей и без имени дед, одна пробабка Прасковья и бабка другая — ведьма, а он будет слушать разинув рот, и ты покажешь ему все — как оно было». Я, наверное, засыпаю, потому что Лиза — не Лиза отчаливает в туман, а я обнаруживаю себя в поле, бескрайнем и выжженном.
Мой мертвый шофер хватает лопату и начинает копать. «Давай, давай, сучья малявка, — говорит он, рукавом вытирая застящий глаза едкий пот, — приведи его в должный порядок, подправь, харю ему пририсуй, чтобы в первичном виде в землю зарыть, иначе земля на поверхность вернет, не примет». Я оборачиваюсь и вижу подводу, на которой лежит тело, завернутое в брезент. Мне до мурашек и столбняка становится жутко. Начинаю выкручиваться: мол, говорю, и так в землю сойдет — без всяких прикрас и разворачивания брезента; прямо так, говорю, в землю и бросить, чтобы труп в кислородной среде на атомы не распался. «Ну, ты даешь, — говорит мой шофер и, вздымая боками, опирается на лопату, — как же сойдет, мелочь пузатая, если на нем вследствие автоаварии лица нет, до каши размозжено». Я понимаю его хитрость и отвлекающие маневры, но меня на мякине не проведешь! Шофер хочет и себя и меня убедить, что под брезентом — не он, а кто-то совсем другой, обоим нам чуждый. Даже смешно, но нет смысла ссориться. «О’кей, — говорю, — позволь изложить обоснованное сомнение. Если мы его здесь закопаем, то места потом не найдем. Да и кто к нему вот сюда сможет наведаться? Посмотри — вокруг поле до горизонта, дороги еще не проложены. Даже если по азимуту идти, все равно заплутаешь». — «И то верно, — шофер чешет в затылке, а рожа у самого хитрая. — О! — говорит — Лиза найдет! Ей все нипочем, она больных, как раненых с поля боя, на загривке носила. Меня в дом не побоялась ввести, когда муж, будучи в плавании, в море отсутствовал». — «Ой! — говорю я. — Да ты и не знаешь! Мы теперь с Лизой вместе живем! Душа в душу. Вечерами о тебе разговариваем, а днем она огурцы в банках засаливает, капусту шинкует». — «Это она мастак», — подтверждает шофер, гордо кивая нечесаной головой. «У Лизы времени нет, чтобы к тебе сюда ежедневно таскаться. У нее сад, огород, хозяйство большое. Давай мы тебя возле дома рядом с Фифи зароем. Лиза с коромыслом мимо пройдет да и плеснет на бархотки, что на могилке рассажены». Кстати, с Фифи — чистая правда. Я забрала Фифи из Москвы, и мы ее прямо за домом, вблизи уличного сортира, живьем закопали, как напоминание проклятого прошлого и как памятник новому сталинизму — с годами жизни и смерти, в виде надгробного бюста с мраморным бантом на макушке. Лежит теперь припеваючи, в ус не дует.
И вот праздный Морфей на легких воздушных крыльях уносит меня с поля, и я вижу себя у дома, в проклятом богами Нещадове. «Никита, — кричу, — можно я одна в нужник на минуточку сбегаю?» — «Сбегайте, — отвечает Никита, — а я для острастки с ружьем постою, будто при входе у мавзолея». Захожу в сортирный чулан, снимаю штаны и сажусь, но что-то меня коробит, запах какой-то не тот, непривычный и приторный. Встаю без штанов, заглядываю в дыру, а там — гроб, извалявшись в дерьме, медленно плавает. Не простой, а хрустальный, и то, что внутри, пока еще видно. Лицо моего шофера, холодное, восковое, маячит как раз под дырой: стреляй — попадешь ровно в десятку. Что же мне делать, думаю. Не могу же я сесть к нему голым задом и накидать на него лепешек, если, невзирая на обстоятельства, собираюсь его любовь по-прежнему завоевывать. Даме такое поведение не пристало, а смотря с его перевернутой перспетивы, вообще получается неприглядно. С другой стороны, я в точности знаю — не может шофер лежать в вечности неприкрытым, его надо быстрее, активнее заговнять — покрыть толстым слоем фекалий, иначе не обретет он покоя. Так я стою и решаю, взвешивая все «за» и все «против», а Никита уже в дверь прикладом стучит. «С вами там все в порядке? А то я уже беспокоиться начинаю. И мы тут в очереди стоим; каждый из нас похоронный обряд совершить стремится — с ритуальной горстью накопленного говна…» — «Безумцы! — ору из сортира. — Это не ваше дело! Это дело мое — погребение Полиника! Несмотря на запреты и уговоры!» Сорвав хилый крючок, в сортир врывается Макс. Он отстраняет меня от дыры, в которую я смотрю, как если бы на икону, стаскивает портки, садится гигантской задницей на отверстие. «Кишка тонка погрести», — выдавливает покрасневший Макс, стеная и тужась. Из его зада сплошным мощным потоком вываливается дерьмо. «Авгиевы конюшни, мадам, тут нужны, а не жалкие дамские толики». Отходы бьются в хрустальный гроб, отскакивая фонтанами — фейерверк радужного говна! — которым мы с Максом уже покрыты. Но гроб остается таким, каким был, — прозрачным и чистым, с мученическим лицом непогребенного, оставленного шофера. Я просыпаюсь с воющим криком. Вбегает Глаша. «Тихо, тихо, — шепчет она мне на ухо, поглаживая по руке. — Вот вы вчера из-за письма так расстроились, что заснули одетая. Пришлось с вас, спящей, дневную одежду стаскивать. Где это видано? Не облегчились. Лица не умыли. За собой совсем не следите и меня отгоняете. Смотрите, осунулись, почернели. Так и зачахнуть немудрено, когда живется без радости. А у меня власти над вами нет, руки уже опускаются. Всю ночь не спала, к вам заходила. Вы спали, словно бы умерли, — сначала хрипели, будто камнем на грудь давят, а потом замерли без движения и не дышите. Я больше писем носить вам не буду, все стану выбрасывать. Ни к чему вам вести оттуда. Своих здесь хватает, да и здоровье
Начитаешься литературы, а потом мозги словно засраны. Если верить написанному, в мире все сплетено и странным образом обусловлено. Вереница причин, следствий, взаимособытий. А у меня нет вереницы благодаря отсутствию связей между сегодняшним и вчерашним. Я напрочь отрезана не только от предков, но даже от моего, уже проведенного на земле, личного времени.
Во мне нет традиций. И посему я сама — традициозачинатель. Вот как решу, так и будет. Введу, например, день поминовения Фифи, и Любоньке, после моей кончины, придется продолжать ее «чествовать». Любонька от Дня Фифи по гроб жизни будет зависима. Или заведу, как в Древнем Китае, залу еды для бомжей и стану сама им прислуживать. И куда же деваться потом Любоньке? Деваться ей некуда, если захочет меня продолжать, культивировать и мне наследовать. А непременно захочет, я в точности знаю. А я ни от чего не завишу, так как что, кроме денег, предками было оставлено? Но, если во мне нет традиций, значит нет и «морали». Откуда о морали мне знать? Не о том, что такое мораль, а о том, что она вообще есть? Из каких школьных пособий или учебников? Я абсолютно чиста, как незамаранная бумага. Tabula rasa [19] . И в том мое преимущество. Сама устанавливаю законы, пусть в узком своем пространстве, но законы зато — мои. О нет, разумеется, вы не обязаны им подчиняться, но и я не должна подлежать вашим. Потому что вы все — такой же, как я, беспамятный белый лист, и мало ли что может взбрести в ваши головы. У нас с вами нет точек соприкосновения, ибо каждый из нас — князек в своем разбойничьем царстве. И нет над нами общих законов, по которым можно нас осудить или помиловать, потому что судить надлежит исходя из правечного, по крупиночкам собираемого — от деда к отцу, целыми поколениями, и так далее. А откуда правечное вдруг возьмется? Мы же с вами не в Англии. Nullum crimen, nulla poena sine lege [20] . Вам переводить или не надо?
19
Чистая доска (лат.).
20
Нет преступления, нет наказания без закона (лат.).
Это пусть мои королевские родственники, коли они есть, под бременем Фемиды, выношенной в лоне столетий, на тонких ногах прогибаются; изнывая, мораль свою прут, влитую по кровиночке. Как говорится, пусть мир погибнет ради свершения правосудия. А мне под чем прогибаться и что переть? Мораль вывожу свою, в собственной нещадовской лаборатории, с неминуемыми просчетами и потерями. Продвигаюсь на ощупь, словно таежный первопроходец. Я и крыса подопытная, и экспериментатор, выбирающийся из тьмы невежества. Но как бы ни было тяжело, я не жалуюсь — даже наука требует жертв, а что говорить о жизни! И вот, кстати, в качестве «рабочего эксперимента» я ее и порешила. Так, чтобы взять кое-что и проверить. Насчет «смерти». Не в смысле пресловутой «дозволенности» (литература!) и не во благо самой Лизы, погрязшей в никчемности, а в целях исключительно непрактичных — трансцендентальных.
Во мне живет интуиция, облачившаяся в догадку, которая quovis modo [21] требует подтверждения. Или нет, скажем так: бремени доказательства. Попробую объяснить. Поскольку движимый творческой мыслью субъект, каких до ничтожности мало, видит невидимое, вплоть до небывших до него смыслов и форм, то он, этот субъект, и есть источник тайной картины мира, им к жизни вызванной. При том, что у этой «картины» и «жизни как таковой» нет общего знаменателя узнавания и простому человеку извне она решительно недоступна. L’imagination gouverne le mond [22] . He правда ли? Но ведь создавшее мир сознание само нереально — клубок наваждений, проекция морока на стекле? А тогда: стоит ли такому исключительному субъекту, отвергшему «общую жизнь», относиться к только им и «увиденному» всерьез? Относиться всерьез — к чему? К пустоте, набитой его снами? К неяви его химер, притворившихся сущими?
21
Во что бы то ни стало (лат.).
22
Воображение правит миром (фр.).
Вот, для примера, Лиза. Разве сама по себе она существует, вне моих о ней представлений? И где тогда она размещается? Да в придуманном мною месте! И чем она занята? Да моими фантазиями! Она клацает натренированными зубами, чтоб удержаться в пределах моих видений, потому что за их краем — бессвязность и мрак, потому что там она исчезает, расплывшись пятном на воде, лишенная очертаний. Что вы так удивляетесь? Паразитов — хоть пруд пруди. А Лиза, прошу заметить, — двойной паразит; боясь без меня раствориться, она втихаря, про запас, заглатывает кусочки моей жизни — в надежде, что и вне придуманной для нее «сцены действия» не исчезнет. Но я не титан, и так устала восполнять «съеденное».
Из написанного вы уже поняли, что, как сгусток энергии, я наблюдаема не всегда, бывают провалы. Тогда, скажите на милость, куда же деваются мои люди, когда я, решительно обессилев, распадаюсь на точечные заряды, перестаю «держать» воплощенное? Они продолжают барахтаться по двигательной инерции в гаснущем ореоле моих видений, чтобы потом быть затянутыми в дыру, образованную моей же рассеянностью. Так зачем опять и опять воскрешать призраков, которые снова рассыпятся в прах, лишь только ослабнет мое сознание, уставшее претворять? К чему горевать о выдумке, что, перестав меня развлекать, начала домогаться самостоятельности? Nil de nihilo fit [23] . He лучше ль пустое вернуть пустому, невзаправду почувствованное и увиденное — действительному ничто?
23
Из ничего ничто не возникает (лат.).
Коли я не права, то встречу сопротивление отдираемого куска, увижу реальную брешь, пробитую Лизиным выпадением из живого. А если права, противодействия не случится и все обойдется без криков и боли, сопутствующих вычитанию в никуда. Но это потом, а сейчас, положа руку на сердце, — фантасмагория по имени «Лиза» смертельно мне надоела. Обрыдла эта бездарная глупая эманация, ставшая наваждением. А чем она бездарнее и глупее, тем в моем сердце закоренелее, тем жальчее, грустнее, тревожнее — ну и так далее. Но это ведь баловство — пристрастие к мареву? Как вы считаете?