BLOGS
Шрифт:
«Дурили нас как олухов, - улыбается про себя Марья Никифоровна, - что мы, девки-т, получали за те грядки? Нашли дурочек и ездили на нас. Валька-то, наверное, на тех грядках и застудилась. До снега робить - это ж надо. Насквозь выдутые были, за очень-то...»
С чего она вдруг вспомнила ту свою детскую работу? Может быть, потому, что телевизор над буфетом не работал, и люди в окошке не теребили.
...Как они с Валентиной вечеров ждали! По вечерам у них бывала сладкая лёжка на полатях. Бабка печь истопит, наверху тепло и... монпансье.
Батя
Бабушка была почти слепа, но с хозяйством справлялась порой совсем без помощи внучек. Хозяйство, правда, было - не приведи Господи: две овцы, коза и корова. Но всё-таки...
Марья с ненавистью вспомнила козу. Почему-то именно козу. Бодалась, зараза, когда Машка хлеб убирала. Как даст в задницу! Сволочь, в общем, а не коза. Но дело не в этом. Батя, после того как с бабушкой наговорится о делах, звал дочерей к себе. Немного грубовато так кликал и стеснялся их мучительно и ужасно... С чего бы? «Взрослые девки, да поэтому...» -сделала сейчас вывод Марья, посасывая карамельку.
И тогда батя вытаскивал из кармана телогрейки коробку монпансье, похожую на сказочную шкатулку.
Бог её разберёт, память-то нашу! Марья и лицо отца плохо помнит и не помнит, отвечали они с сестрой что-нибудь отцу или нет. Помнит запах холодной хвои от отца, запах леса. И коробку монпансье на его ладони. Коробка эта никогда сразу не съедалась. Она растягивалась иногда на целый месяц, она ждала их на полатях, измученных тяжёлой работой, чтобы подарить им сказочный ритуал: сначала открывалась коробочка, потом они с сестрой выбирали по леденюшке, потом эти сладкие шарики прятались под языки... Весь долгий рабочий день не казался уже безнадёжно серым. «Как мало нам было надо!» -с грустной иронией улыбалась банщица Марья.
Когда Валентину простуда скрутила уже окончательно, и стала эта запущенная болезнь называться непонятно глухо -«астма», тогда Машка без сожаления разрешила сестре брать леденцов больше. «Бог мой! Ерунда какая-то в мозгу крутится... Разрешила и разрешила». На санях, помнится, Валюху-то увозят - лицо синюшное, а рука серая, как земля, блестящую коробку за пазуху фуфайки толкает. Так и запомнилась эта ослабевшая рука, не находящая сил протолкнуть коробку меж застёгнутых пуговиц.
Тогда, в детстве, Марья свято и светло была уверена - «я спасла сестру от болезни! Конфеты спасли». Да и ревела на полатях каждый вечер, Бог слышал.
Марья вспомнила ещё одну коробочку. Улыбнулась почему-то. Ещё одна коробочка в их деревенской избе (изба-то целая стоит) на полочке хранится. Не сама она хранится, конечно, а муж Марьи держит в ней рыбачьи крючки. Когда они в деревню наезжают, он рыбачит, она - на угодья, по ягоды, тогда
– Вэнык, - неожиданно попросили в окошечко кассы.
По усам и акценту Марья узнала азербайджанца Нуримана Мамедова, женского парикмахера из Дома быта. Один раз, на свой пятидесятилетний юбилей, Марья тоже сидела под его ножницами. Мамедов - симпатичный мужчина, крепкий, в цвете лет, Марья Никифоровна выдала ему веник и сдачу; Мамедов сказал «спасибо», и она проводила его взглядом до двери мужского отделения.
«Париться будет. Ишь. Азербайджанец, а туда же - по-русски ему хочется, с веником». Она почему-то представила себе Мамедова в парилке: крепкий, смуглый мужик хлещет себя веником по всем местам, только кучеряшки дыбом и лист на заднице. В мыслях он так и был - задом к Марье. Жена у Мамедова, между прочим, тоже задастая. Марья прогладила себя от груди до бёдер. Будто халат поправила. На чреслах руки задержала: «Любит задастых. Как все кавказцы. В парилке-то, небось, один... Хорошо. Волосатый, наверно. Парилка сегодня - слава Богу».
...Сестру Валентину они с отцом окончательно вылечили, между прочим, парилкой. Тогда, в 1946 году. Марья помнит, как раскладывали они сестру на верхней полке, как отец делал «шубу», обкладывая тело Валентины морёной в кипятке травой и молодыми макухами елей. Как она, Машка-то, садилась у изголовья и уговаривала сестру потерпеть, а отец, пока мокла Валентина, парился сам. «Ой!
– Марья Никифоровна вспомнила парилки и удивилась тому, о чём никогда в жизни не задумывалась.
– Ой, да отец ведь и мы голенькие мылись.
Как это? Точно ведь, голые». Она вспомнила жилистое тело отца в тусклом свете керосинки, вспомнила движения его и даже мгновения, когда он задевал её голую, сам голый, и они хлопотали вокруг разложенной голой Валентины.
Воспоминание это набежало так стремительно, что у Марьи перехватило дух. Она перестала сосать карамельку. Помнились собственные груди, вернее, тень торчащих грудей - значит, совсем женские тела-то были у них с сестрёнкой. Точно ведь. «Мне в сорок шестом было шестнадцать, Вальке - пятнадцать, отцу... Сколько же было отцу? Тридцать девять... Совсем же молодой. Ой, Боже, да как же мы не стеснялись друг друга?!»
Две картинки яростно сшибались в памяти старой банщицы: отец, стесняющийся дочерей, когда давал им коробку монпансье, и отец, голый, вместе с ними моющийся в бане.
Чего же стеснялся отец? Как же так могло быть? Почему отец не стеснялся? И они ведь тоже не стеснялись...
У Марьи заболела голова.
«Позвоню сёдни Вальке. Надо ж такую чушь вспомнить! Явился батя - Царство тебе Небесное...» Она пошарила в аптечке, не нашла нужных таблеток и на всякий случай положила под язык корвалол. «Может, его на войну не взяли, потому что он по мужской части нездоровый был? Все пошли, а он один остался. Лесничий! Ну и что же?»