Далекие журавли
Шрифт:
— Спасибо, товарищ маршал, — сказал Пауль дрогнувшим голосом. — Разрешите идти?
— Иди, — кивнул Жуков.
Пауль козырнул, повернулся и пошел к двери по блестящим квадратам паркета, которые, казалось, слились в сплошную золотистую зыбкость.
10
…Солдат все еще спал, посапывая во сне, колеса ритмично выстукивали на стыках рельс, а за окном все так же тянулась бесконечная полоса молоденьких деревьев и то падали, то снова взлетали вверх провода.
Дверь купе открыла пожилая проводница:
— Чай будете?
— Чай? — переспросил Пауль, отрываясь от своих мыслей. — Да, пожалуйста.
— Один, два?
— Давайте два…
Проводница принесла чай, прислонилась к двери. Кивнула на солдата:
— Все спит? Ночью-то что делать будет?
— Пусть отдыхает. Солдат спит, служба идет.
— Так если б служба,
— Дорога для солдата не отпуск. В дороге солдату лучше спать. Спокойнее.
— Что, тоже служили?
— Пришлось. Давно уже, правда… Много лет прошло… Да вы садитесь. Пейте вот чай.
— И правда, попью. Одной-то не хочется.
— Что одна-то? Напарницы разве нет?
— Нету. Не хватает проводниц. Втроем мы на два вагона. Я здесь, а две молоденькие в девятом. Вот и одна… Значит, служили, — задумалась проводница. — И на фронте были?
— Был.
Проводница опять помолчала.
— Мой тоже тогда на фронт ушел. Два месяца всего вместе и прожили. На май свадьба была, а война началась, через неделю призвали. Уходил, говорил: «Ты, Кать, жди, поди недолго придется с ними воевать-то». Ан долго пришлось. До конца не довоевал. К годовщине свадьбы похоронная пришла. А убили на пасху…
«На пасху, похоронка… — всплыло что-то далекое в сознании Пауля. — А-а, ну конечно! Это же было тогда на станции! Когда поезд с новобранцами на фронт шел, когда старушка помидорами угощала…»
— Ваша фамилия случаем не Дроздова? — спросил Пауль.
— Нет, Серегина я. А что?
— Да во время войны я на одной станции со старой женщиной говорил, она тоже похоронку на пасху получила, на сына. Думал, вдруг вы жена его. В жизни ведь всякое бывает.
— Бывает. Нет, я Серегина, — вздохнула проводница. — А память-то у вас хорошая. Столько лет прошло, а фамилию не забыли… Да-а, многие не вернулись, — вздохнула опять она. — Мне тоже на мужа пришла похоронка: «…пал смертью храбрых». А потом и на отца. А уже перед самым концом войны на двух братьев. В одном танке сгорели. Мать не перенесла этого. Одна я осталась в доме. Да и вообще весь род наш на мне кончается. Теперь, можно сказать, уже кончился…
— Что ж замуж не вышли?
— А за кого выходить-то? Мужики наперечет тогда были. Девок же и помоложе, и покрасивее, да и побойчее сколько угодно. Вот и осталась я. Еще в войну проводницей устроилась… Почему проводницей? А наверное, потому, что на станции последний раз своего обнимала-целовала, когда на фронт провожала. Долго потом приходила на станцию, встану на то место, где с ним стояли, закрою глаза и прямо чувствую: вот он, рядом, руки его на спине у меня, даже тепло их чувствую, и прижимает он меня к своей груди. Ваня, говорю, милый, и сама тоже вся тянусь к нему, в грудь уткнуться, выплакаться. А открою глаза, нету никого передо мной. И там, где стоял он, когда провожала его, ничего нет, пусто, только ветер шелуху от семечек двигает. Приду туда, стою, смотрю по сторонам и не могу понять, как же это так, ведь был он, ведь стоял он здесь, говорил мне всякие слова, родненький, и глаза его смотрели на меня, голубые, и губы его теплые были, и весь он был, а теперь нету его, нету тут и нигде нету, совсем нету. Ничего от него не осталось, ни глаз, ни губ, ни рук, ничего. Куда же он делся? И за что его так? Ведь он сроду никому ничего плохого не сделал, ласковый такой, добрый был… Вот так приходила каждое утро туда, мы его утром провожали, наплачусь и на работу. Мать живая еще была, узнала и говорит: нельзя так, девка, не дело это, поезжай-ка куда-нибудь на время, успокойся. А я и сама чувствую, что нельзя так, а не могу никуда. Казалось, уеду, Ване будто что-то плохое сделаю, будто одного оставлю… Ну, мать к начальнику станции пошла, рассказала, видно, про все, тот меня проводницей уговорил поработать. Согласилась я, только чтобы недалеко, чтобы возвращаться на эту станцию. Теперь вот уже сколько лет, на пенсию скоро, а все через эту станцию езжу. Даже в вагон всегда в восьмой прошусь, он как раз напротив того места останавливается. Сойду на остановке, встану там, закрою глаза, и нет будто ничего вокруг, одно утро то, далекое, в каком-то сером тумане, да Ваня мой, только не говорит уже ничего и тоже будто уже весь из серого тумана. Постою немного, побуду в том дне, и легче потом, словно на могилке побывала, проведала. Вот и езжу через станцию туда и обратно, как челнок, уже скоро тридцать лет. Хотели меня на другие линии перебросить, даже на заграничные предлагали, не согласилась. Здесь уж, видно, и до пенсии доработаю…
— А что, детей нет?
— Нет, нету детей. С Ваней не успели, а потом… — проводница махнула рукой.
— Ну, зря вы так. С ребенком все бы лучше.
— Да оно конечно. Только сначала не могла я ни с кем, опять все то же: будто Ване неверная я буду. Да и на других баб посмотришь, что одни остались, некоторые с горя совсем на себя рукой махнули. Понятно, конечно, горе-то,
— Да, помучились вы, однако. А ведь можно было и по-другому рассуждать: ведь любил он вас, значит, хотел, чтобы вам хорошо всегда было, значит, ему больно бы было, если б узнал, что вам так трудно живется. И раз вам с ребенком-то легче бы было, то разве он что сказал бы вам, пусть это и не его ребенок? Ведь если бы вы сейчас вдруг его сына встретили, вы же обрадовались бы, наверное: его сын! Так и он…
— Это лет двадцать назад ехал со мной один. Тоже вот так разговорились, рассказала я ему свою жизнь, и он меня примерно такими же словами убеждал тогда, что нельзя над собой так измываться, что неправильно это и только злой человек может хотеть, чтобы близкие и после его смерти страдали… Всего три дня ехал со мной, а всю меня перевернул, перенастроил. Хороший был человек, добрый, сильный, понимающий. Первый, с которым была я за все вдовьи-то годы. Все просила его, чтобы он несколько дней задержался, ребенка хотела от него. А он говорит: семья у меня, не могу я, чтобы у меня еще где-то ребенок был. Мучиться, мол, буду, что где-то есть, а я не могу его ни видеть, ни помочь ему. А если буду знать где, разрываться всю жизнь буду. Ты уж, говорит, прости меня. И не думай, что я тут все это говорил, чтоб только свое мужское удовольствие получить. Помочь хотел тебе опять к жизни вернуться. А ребенка ты еще родишь, мало ли мужиков… Только не родила я. Мужиков-то много, а вот чтоб душу так затронуть да согреть, не встретилось больше в то время. А по-другому не хотелось. Ну, а потом уж и годы подошли такие, что стыдно было рожать собираться. Так вот и осталась одна… Эх, Ванечка, Ванечка! Хоть сына-то бы мы родили, все легче бы было. И где ты сейчас, где могилка твоя на чужой земле?.. Вот, — кивнула она на заворочавшегося на полке солдата, — столько же, наверное, лет ему было, когда уходил. Только покрепче был, пошире в плечах-то. Мужик… Эй, солдат, — затормошила она вдруг спящего. — Солдат! Хватит спать! Жизнь всю проспишь! Вставай-ка, вставай, родненький! Ишь, вся щека красная какая. Вставай, подъезжаем уже!
Солдат с трудом открыл глаза, непонимающе посмотрел на проводницу, на Пауля, потом сел, сладко зевнул и, потянувшись, сказал:
— Эт что ж я, все сплю? Сколько время-то уже? Ого! Вот эт даванул! Мамаша, а чаю не принесешь, а? Что-то все высохло внутри.
— Вот видите, — сказала проводница Паулю. — Мамаша я уже стала Ванечке-то моему. А скоро бабушкой буду. Эхма, — вздохнула она. — Принесу, солдатик, принесу тебе чаю. Сейчас принесу… Вам тоже еще? — спросила она Пауля и, взяв стаканы в тяжелых подстаканниках, вышла из купе.
11
Пока Пауль добирался с вокзала до автостанции, последний междугородний автобус уже ушел. Но Пауль не очень и огорчился. Это даже хорошо, что он не успел. Лучше будет приехать днем, чтобы ничто им не мешало: ни усталость после бессонной ночи, ни лишняя суета из-за неурочного времени, ничто. Конечно, теперь каждая минута будет тянуться вечностью: так близко, совсем рядом, а еще столько ждать. Но до утра-то он как-нибудь дотерпит. Столько лет прошло, а уж одну-то ночь…
С гостиницей повезло: чтобы никого не будить, его поместили в пустой двухместный номер. Пауль раздвинул тяжелые шторы, распахнул окно. Город спал. Только внизу иногда проносились такси, но ровное гудение их моторов и шелест шин не раздражали: через дорогу напротив домов не было, и шум моторов не усиливался многократным отражением, а уходил вдаль и затихал в темном сквере перед каким-то зданием, колонны которого мягко светились.
Пауль разобрал постель, принял душ, лег.
Как недавно все это было. Как остро все осталось в памяти. Неужели прошло уже тридцать лет? Если судить по календарю, по выросшим детям, по состарившимся товарищам, по собственному пенсионному рубежу, то да. Но у памяти другой календарь. И в том календаре война, не продлившаяся — неужели это действительно так? — и четырех лет, тянулась, казалось, несколько тридцатилетий и тянется до сих пор. У войны и мира разные летосчисления. Поэтому и лежит ее каждый день непосильной тяжестью всю жизнь в памяти. И не только в памяти тех, кто воевал. Ее помнят, ее переживают каждой клеточкой своего тела и те, кто не был на ней. И кто родился после — помнят ее. Могилы и памятники по всей родной земле, миллионы вдов и детей без отцов, искалеченные, сломанные судьбы, годы и годы страшнейшей нужды — война. Много лет прошло после нее. Новые города и села встали там, где были лишь пепелища, — красивее, выше, просторнее прежних. Не видно голодных взглядов детей, давно уже девчата танцуют с парнями, а не друг с другом. Мир. А разделяет страшную войну и десятилетия мира всего один день — День Победы. День, ради которого и ты сделал все, что мог.