Детство Ромашки
Шрифт:
Странно, но отъезда из Двориков я жду с таким же нетерпением и трепетом, с каким ждал приезда дедушки в Балаково. Мне ничего не жалко оставлять здесь... вот разве Дашутку с Акимкой... Найдутся ли там, куда я приеду, такие веселые и дружные ребятишки? Мне хорошо думать о них, гадать, где они сейчас. Дашутка с матерью в поле. Нынче зажинают свисловскую рожь. Нанялись по трешнице и по два пуда хлеба с десятины. В поле они ушли чуть свет. Мать так и не знает, что Дашутка и Акимка подожгли Свислова... Да и никто, кроме меня, ке знает. Может быть, бабаня? Но она, как и я, никому не скажет. И мы —
Карая Акимка продал Менякину за четвертную, а сверх денег выговорил сотню саманных кирпичей на починку избы и печного борова. Стенку уже заложили, а нынче старый боров разваливают. Утром шли мы с бабаней от Макарыча — Акимка раскачивает трубу на крыше и кричит:
—Ромка, приходи ластенят глядеть! Чудные! Полно гнездо, желторотые...
«Сбегаю, пока наши на могилках-то»,— решил я.
И только завернул за угол избы, как навстречу мне Акимка, черный от печной сажи, одни зубы да глаза блестят.
Ты далеко?
К тебе.
—Давай живее!— Он побежал впереди меня, оглядываясь и нетерпеливо покрикивая:— Давай проворнее, покамест мамка ушла!
Догнал я его в сенях. Он стоял, пританцовывая, у лестницы и сразу же, как я вбежал, стал быстро карабкаться по ней и пропал в темноте под крышей. Появился он так же быстро, как и пропал.
—Держи!— Акимка бросил мне кожаную сумку. Меня обдало пылью, но сумку я удержал в руках.
С лестницы он соскочил, как вихрь, перехватываясь одной рукой за слегу. Выхватил у меня сумку из рук и заговорил с обычной торопливостью:
—Видал, чего отыскалось? Нижние кирпичи из борова стал выворачивать— глядь, а она лежит! Тятькина! Когда его урядник в тюрьму увозил, сумку-то искали, искали... Мамка сказывала, все изрыли. Во!.. Пойдем-ка, чего покажу! — Он пнул пяткой дверь и махнул рукой, приглашая в избу.
Бросив сумку на стол, Акимка развязал ремешок и вытащил небольшую коробку. В ней, переложенные синими листочками, лежали фотографии. На одной у колонн стояла группа матросов. На другой два матроса сидели у круглого столика, а на столике — пузатая бутылка и рюмки на высоких ножках. С третьей фотографии на нас смотрел снятый по пояс матрос в лихо сдвинутой на ухо бескозырке. Это был Акимка, только большой, широкоплечий и чуть-чуть хмурый.
—Тятька? — боязливо спросил Акимка и посмотрел на меня. Зрачки его серых глаз расширились.— Тятька, да? — еще раз спросил он и, не дождавшись ответа, уверенно заявил:— Он! Окромя некому. На меня похожий. Я как глянул, сразу угадал. А тут вот еще чего...— Акимка вынул из сумки несколько тетрадей.— Гляди, скрозь исписанные. Читан, чего в них.— Он сунул мне одну из тетрадок.
На измятой и выцветшей зеленой обложке кривым, но крупным и четким почерком было написано:
«Бывальщины, сказки и сны Максима Пояркова».
—Тятькины! — восторженно воскликнул Акимка и, обежав стол, сел под божницей.— Читай!..— Он не знал, куда деть руки, и каждая жилочка на его лице подергивалась.
Акимкино волнение передалось и мне. Я долго не мог открыть тетрадочную обложку. Наконец дунул под нее.
—«Сон пятый, смешной и клятый»,— прочитал я и посмотрел на Акимку.
Чумазый,
—Читай,— произнес он, еле шевеля губами.
—«...Опять Дворики. Вот наказание! И наяву Дворики, и во сне они. К чему бы, думаю?.. Иду это по улице, а нигде ни человека, ни курицы, ни собаки. Повымирали, что ли, думаю, все дотла? И только так подумал, слышу, меня кто-то за рукав — цоп!
Никак, это ты, Максим?
Я.— отвечаю, а сам туда-сюда — никого. Испугался...
—Отслужил, стало быть? Как она, служба-то на морях матросская?
Голос слышу, а кто говорит, не вижу. Голос-то ровно знакомый, однако нет никого.
—Рановато, рановато ты к нам припожаловал! Мать-то, гляди, вся исплачется и избранится.
И тут-то я расчухал: это батя покойный со мной беседу ведет, и я, стало быть, не на этом, а на том свете. Ладно, думаю себе, матросу не то виделось, не то им испытано на морской службе. Приободрился и спрашиваю:
—Как же вы, батяня, тут живете-можете?
Пойдем,— говорит,— в избу — увидишь. Только уж ты... того... не признавайся, что умер-то, а то крик на весь рай поднимется.
Да какой же это рай? — спрашиваю.— Дворики и Дворики... Вон степь, вон Россошанка, избы-завалюхи. В раю-то, чай, музыка да сады, всякие фрукты с овощами, медовые реки, кисельные берега...
Батяня только засмеялся и, как при жизни, так крепко выругался, что у меня аж в ушах зазвенело.
—Пустую башку,— говорит,— чем хочешь набить можно. С этими словами потянул он меня за рукав в избу.
Что тут сотворилось — ни в сказке сказать, ни пером описать! Со всех сторон закричали на разные голоса:
Брательничек пришел!
Племянничек!
Внучек припожаловал!
Моряк с «Варяга»!
И тянут меня то туда, то сюда. Чую, народу в избе тьма-тьмущая.
А тут, слышу, голос раздался. Суровый такой, с трубным отзвуком:
—Тише, чтобы вас разорвало! Затерзали моряка! Чего без толку разорались! Дайте путем поздороваться!
И слышу, за руку меня кто-то берет.
—Здравствуй, правнучек!
И пошли тогда меня невидимые деды да бабки в щеки чмокать:
—Здравствуй, Максимушка!.. Здравствуй, родимый!
А один из прапрадедов — видимо, солдат бывалый — как гаркнет:
—Здравия желаю!
Прадеды с прабабками да деды с бабками кончились, пошли братья и сестры. Уж здоровались, здоровались — щеки от поцелуев зачесались! И вот слышу материнский голос.
Сколько помню, все она, бывало, шумит да бранится. И тут с брани начала:
—Вас, что же, из Двориков-то, ай помелом выметают? Недели не прошло, а ты уже пятнадцатая душа на этот свет оттуда заявился! Иль вы совсем Дворики обезлюдить собрались? — И хлоп меня по лбу рукой.— Чего молчишь, чисто столб? Холила тебя, нежила, а ты в тридцать лет лытки загнул! Позавчера старик Курденков заявился, порадовал, что со службы ты пришел вон с эдаким чубом. Сын, сказывал, у тебя скоро народится. Кто же его на ноги-то ставить будет? — Да как заплачет.— Дурак ты, дурак... Мало я тебя, обормота, порола! Ну куда ты явился? Тут в избе-то не повернуться, в четыре слоя друг на дружке спим. И кому ты тут нужен?