Дневник. Том 2
Шрифт:
шенный статуями великих людей — в своем мраморном бес
смертии они выглядят очень скучными. На миг он исчезает,
потом появляется опять и грубо выговаривает принцессе, — он
притворяется, будто не узнал ее, — за то, что она преступила
какую-то черту на полу.
Наконец мы поднимаемся по узкой винтовой лестнице, по
хожей на лестницу Вандомской колонны, и г-же Гальбуа едва
не делается дурно. И вот мы оказываемся в каком-то зако
улке — это
кались в белом, словно мельники; отсюда, как из окна, ви
ден зал, и когда смотришь вниз, возникает легкое головокру
жение.
Роспись купола, серая, как литература, которую под ним
поощряют, способна привести в отчаяние. На зеленовато-сером
фоне полутраурной серой краской выписаны музы, орлы, лав
ровые гирлянды, — последним художнику почти удалось при
дать некоторую выпуклость. Все лепные украшения свода со
ставляют несколько гипсовых портретов римских императриц
на медальонах — всяких там Мессалин, и под одной из них, уж
не знаю почему, написано: «Посвящается Добродетели». Хму
рый свет, отражаемый всей этой хмурой живописью, сурово и
холодно освещает головы сидящих внизу.
Зал совсем невелик, а парижский свет так жаждет этого
зрелища, что не увидишь ни пяди потертой обивки кресел пар
тера, ни дюйма деревянных скамей амфитеатра — до того
жмутся и теснятся на них сановные, чиновные, ученые, денеж
ные и доблестные зады. А сквозь дверную щель нашей ложи
я вижу в коридоре изысканно элегантную женщину, которая
сидит на ступеньке лестницы, — здесь она прослушает обе речи.
Входя, мы встретили маршала Канробера, а первый чело
век, которого мы замечаем в зале, — это г-жа де Лавалет, и куда
ни глянь — повсюду мужчины и женщины из высшего света.
Тем не менее в туалетах женщин, присутствующих на этом тор-
196
жестве, есть какая-то сдержанность, господствующий цвет
платьев — мрачный цвет синего чулка, но то тут, то там вдруг
сверкнет отороченное мехом фиолетовое бархатное манто бли
стательной госпожи д'Оссонвиль или резнет глаз экстравагант
ная шляпка какой-нибудь актрисы.
Люди, близкие к Академии, — несколько мужчин и жены
академиков, — помещаются на круглой площадке, напоминаю
щей арену маленького цирка и отделенной от остального зала
балюстрадой. Справа и слева на двух больших многоярусных
трибунах, рядами, чинно восседают члены Академии, облачен
ные в черное.
Солнце, решившее выглянуть, — оно тоже за Дюма, — осве
щает лица, воздетые гор е
у церковных статуй обычно выражает небесное блаженство.
Чувствуется, что мужчин обуревает восхищение, им не тер
пится выплеснуть его наружу, а в улыбках женщин есть что-то
скользкое.
Раздается голос Александра Дюма. Тотчас же наступает
набожная сосредоточенность, потом слышатся одобрительные
смешки, ласковые аплодисменты, блаженные возгласы: «Ах!»
Свою речь Александр произносит с бесстыдной фамильярностью
какого-нибудь Ламбер-Тибуста, читающего свою новую пьесу
актерам Варьете.
Вступление изобилует озорными шутками, злыми намеками,
бульварным остроумием, грубыми бестактностями. А весь цвет
парижской интеллигенции принимает эту прозу и это остро
умие за величайшую прозу и тончайшее остроумие. Затем, по
прошествии некоторого времени, вдоволь подурачившись на
своем скверном языке, Дюма переходит к следующему разделу
своей речи, где хочет показать себя историком на манер Мишле.
И вот он торжественно заявляет, что, благодаря своей способ
ности читать между строк, он открыл, что Ришелье никогда не
завидовал мастерству Корнеля, что он был зол на поэта лишь
какое-то время, за то, что тот своим «Сидом» задержал объеди
нение Франции. Но он призвал его к себе и сказал: «Вот тебе
кресло, Корнель...» Засим последовал монолог кардинала, со
стряпанный Дюма, — животики надорвешь! Нет, никогда еще
ни один исторический персонаж, даже у Арсена Уссэ, не гово
рил подобным языком.
Зал словно опьянел: аплодисменты, топот!.. Среди всего этого
энтузиазма, вызванного реабилитацией Ришелье устами Дюма,
меня несколько удивило неистовое восхищение Бенедетти.
В конце концов я понял: все те лестные слова, которые Дюма
197
адресовал великому министру Франции, Бенедетти, как дипло
мат, в значительной части отнес к себе!
Потом последовал куплет, обращенный к дамам, и была ми
нута, когда я подумал, что женщины вот-вот закидают оратора
заранее припасенными букетами; а под конец — заключитель
ная часть, в которой Александр Дюма изобразил себя эдаким
литературным святым Венсен де Полем проституции, нежным
искупителем продажной любви.
Как только речь окончена, застывшие в напряжении лица
слушателей словно обмякают, и глубокая грусть пригибает все
головы вниз.
Объявляют антракт, за время которого я успел разглядеть