Дневник
Шрифт:
Мама была очень остроумна, и в юморе ее часто сквозила совершенно молодая дерзость.
Пожилые верующие люди смотрели на нее с удивленным и осуждающим недоумением. Впрочем, я неправильно употребила термин «верующие» – я ведь говорю о церковниках, об обрядниках.
– Церковный брак – публичное разрешение господину NN сегодня ночью изнасиловать медмуазель N, о чем вся публика и ставится в известность.
– Не люблю церковные похороны! Пожалуйста, не хороните меня в церкви. Я не хочу, чтобы какой-нибудь поп протанцевал бы вокруг меня траурный балет, а потом отправился бы завтракать!
– Есть четыре категории девоток: овцы, лисицы, шакалы и скорпионы. Священники ими кормятся, но в душе ненавидят их и боятся.
– Бог такой старый, что, вероятно, уже выжил из ума. Поэтому вот в Европе такая кутерьма! (1939)
– Как это Бог не введет у себя в раю стахановские методы работы! Ведь его святые бездельничают! Надо разбить управление миром на участки и на каждый участок поставить ответственного святого!
– Мощи – это такая пакость! Никакой эстетики! Поклонение кусочкам недоразложившегося трупа!
– Бедный Бог! Загнали его в церковь и делают там с ним все
– Католическая церковь в своих праздниках чересчур много уделяет места физиологическим процессам: Благовещенье, Непорочное зачатие, Purification de la Ste Vierge [798] .
– Нет ничего непристойнее французских молитвенников! Они с Христом разговаривают на каком-то альковном языке!
– Я в церкви никогда не чувствовала Бога! Для меня Бог – это лес. Это дождь. Это солнце. В любом дереве больше Бога, чем во всех церквах Рима!
798
Очищение Пресвятой Девы (фр.).
Маме было под 70 лет, когда она это говорила. У нее был свой Бог. В Будде она тоже видела Бога. За последние же годы жизни она от религии отошла совсем. Добровольно и сознательно.
Мама была человеком живым, она не останавливалась и не коснела, она шла и двигалась вперед вместе с движением мира и миров этого мира, хотя для нее это было подчас и трудно. Преодолевать нужно было почти все. Очень многое она преодолела. Она восприняла даже самое трудное для ее поколения: теорию коллективизации сельского хозяйства. Практическое осуществление этого колоссального мероприятия ей было неизвестно: она не видела и не знала новой деревни, а слышала от изгоев ее только жалобы и дурное.
Конечно, с антиками ей было не по пути. Она была молодая. Она не принадлежала к отмирающим.
Как я теперь глубоко, особенно жалею, что она не знала М.С., что она только слышала о ней.
От этого позднего сожаления и вся эта запись.
17 ноября
Доктор Рейтц живет в Москве. Я нашла его. Я послала телеграмму и два письма. Я улыбалась почти весь день [799] .
Как бы предваряя, на стол мой случайно легли случайно найденные мною: Рабиндранат и Буддийский Катехизис.
799
Островская писала Г.В. и Н.И. Рейтцам:
«9.12.43
Как хорошо, дорогие мои, что я Вас разыскала, что я теперь конкретно знаю, где Вы и что с Вами. Вчера днем я получила Ваши письма, едва взглянув на конверт, обрадовалась так, что даже письмоносице, милой пожилой женщине, сказала сразу же о своей большой, большой радости. Вслух хотелось сказать об этом – а сказать было некому <…>. Я сразу и не открыла конверта. Я просто смотрела на милый и такой знакомый почерк Наталии Исидоровны и улыбалась – Вам улыбалась, Вашей жизни, нашему прошлому, старому дому на Фонтанке, книгам и рукописям, тихим вечерам на балконе в то совершенно фантастическое и не совсем понятное теперь время, когда никто не думал о подобстрельных сторонах улиц и не прислушивался тревожно ко всем звукам – не обстрел ли? <…>
Вот бы только выжить – именно здесь, в моем прекрасном искалеченном городе, – где смерть запросто гуляет по улицам! Думаю, выживу – надо бы: есть, что сказать. Товарищи из Дома писателя считают, например, что я прирожденная мемуаристка. Пишу теперь, правда, мало – новых стихов совершенно нет, из прозы кое-что имеется, подмалевки, начала и подтушевки. Зато большое внимание отдается дневниковым записям, довольно любопытным по материалу. Эти мои Тетради Войны я очень берегу и даже перепечатываю нынче в нескольких экземплярах: это то, что должно быть сохранено как фон, как основание, как первичная глина для будущей работы о Ленинграде во время войны. Работу эту, может быть, и не суждено будет написать мне – да это и неважно! Жду московской оказии, чтобы переслать Вам готовые, то есть перепечатанные, листы. Вам, знаю твердо, это будет и интересно и значимо. <…>
Книгам сейчас у меня неуютно. Они чувствуют, что любовью физической, любовью страстной и нежной собственности я их любить уже перестала. Из стадии стремления к обладанию любовь моя к книге, к красивым вещам и ко всему прекрасному уже вышла: появилась любовь платонической и разумной мудрости – я счастлива, что есть хорошие книги и прекрасные вещи – и я больше не хочу их иметь. После смерти мамы проверила себя экспериментально – начала продавать книги, продала очень много, без нужды, без необходимости, за невероятно смешные в ту пору цены – и наблюдала: больно? трудно? Нет, дорогие мои, не больно и не трудно. Немножко печально. Немножко улыбчиво. Так отжившие люди, с такой же, вероятно, улыбкой и легкой сентиментально-разнеженной печалью, могут сжигать письма и фотографии дней далекой юности, до которой уже никому, кроме них, нет никакого дела… <…>
Внешне, как говорят, я выгляжу прекрасно. Я никогда не была такой толстой, как теперь, такой спокойной, такой безразлично-снисходительной. Во мне больше нет игры – никакой. Скептический же цинизм пустил разветвленные корни. Романтику продолжаю умеренно любить – так, как подагрический гусар в отставке, любующийся и оценивающий высокие стати великолепной скаковой лошади, на которой – все равно! – ему уже не суждено скакать на пышном конкур-иппик!
Народу у меня бывает очень много – и все новая публика. Есть очень любопытные персонажи. Главным же образом это совсем чужие мне и ненужные люди, которым я почему-либо нужна и которые меня-то, что называется, “любят”. Все это очень славные дамы и девицы, до которых мне нет, в сущности, никакого дела!
За очень немногими исключениями (я говорю о тех немногочисленных особах, которые остались вокруг меня от того, “старого” времени до войны) мне никто не верит, что я живу одна. Это
Как видите, я действительно веселая! <…>
Кстати: дайте же, наконец, указания по поводу книг, которые мне надо прочесть по Вашей специальности. Мне это совершенно необходимо – иначе я просто возьму курс из Мечниковской больницы, где у меня знакомые врачи. А это для меня будет не то. Господи, какая же громадная, необ’ятная, неизмеримая работа предстоит врачам Вашей специальности после войны – и особенно по Ленинграду! Я заранее могла бы Вам дать список фобий, маний и неврозов, с которыми Вам придется сталкиваться на практике! Уверяю Вас, врачей количественно не хватит – придется прибегать к квалифицированному кустарному способу, называвшемуся когда-то знахарство – а иногда и иначе – и тогда мои услуги будут бесценными… Я слышала, что Л.Л. Васильев здесь работает – почему-то в библиотеке Ак[адемии] наук. Кстати, а что слышно о Мих[аиле] Мих[айловиче], есть ли у Вас хоть какие-нибудь сведения? Как всех разметали вихри войны и эвакуации… не говоря уже о других вихрях, обычно уносящих людей “на ту сторону” навсегда!
Невероятную, чисто физическую тоску я испытываю, думая о божественной прелести наших парков – Пушкина и Павловска. Видимо, мы туда будем ездить когда-нибудь на поклонение. Как люди ездят на родные и дорогие могилы… те люди, у которых такие могилы есть. У меня вот нет: мама похоронена неизвестно где, могила тети на Волковом в начале войны была уничтожена. Отец, видимо, тоже погиб – последние известия о нем я имела в декабре 1941, а в феврале 1942 он снова заболел привычной для него формой его болезни и был куда-то увезен для лечения. Ужасная судьба, не правда ли… ведь он старик! <…>
Скоро напишу еще. Люблю Вас. Почти счастлива, что Вы снова со мной. Не уходите. Не забывайте меня. Ведь я очень Ваша» (ОР РНБ. Ф. 1448. Ед. хр. 81. Л. 1–3).
18 ноября
Письмо от Эдика от 30.Х. Малярия. Желудочное заболевание. Тяжелая работа. Просьба о помощи – зашифрованная, но глубоко понятная мне. Денег нет. Печальное письмо. Безрадостное, бесконечно усталое. Вижу, как улыбается мне сквозь слезы:
– Мы отдохнем, Сонечка, мы отдохнем…
Жизнь моя зависит от жизни моего брата. Сейчас ее значимость стимулируется ожиданием: от письма к письму. В будущем же моя жизнь физически закрепится на древе Большой Жизни в тот час, когда в мою жизнь физически вернется жизнь брата.
Если же этого не будет, то – не знаю, не знаю…
28 ноября, воскресенье
Девять дней у Тотвенов. Больна все время: грипп с температурами, следствие моего получасового пребывания на тотвеновском дворе во время носки тотвеновских дров.
Старик маразматичен, иногда трогателен, иногда отвратителен. В доме гнетущая атмосфера вечной истерики, вечной бестолочи. Устаю от этого. Устаю так, что начинает тянуть к собственной неустроенности на Радищева, к какой-то внутренней напряженной тишине жизни в моем «бывшем» доме, к книгам, к пыли на книгах, к одиночеству, к поздним телефонным разговорам.
Недавно – жесточайшие обстрелы.
Взят Гомель. Отдан нами снова Житомир.
На Ленинградском фронте что-то делается, что-то затевается, пресса и радио разъяряют воина, часто бьет наша артиллерия, говорят, что мы у Египетских ворот [800] Пушкина, говорят, что Пушкин горит, что ночами ленинградцы видят зарево.
Видимо, блокаду скоро снимут. Видимо, мы тоже окажемся частью Большой земли.
Мы все-таки третий год в осаде и в блокаде. Довольно, пожалуй…
800
Египетские ворота, сооруженные в 1827–1830 гг., находятся при въезде в Царское Село со стороны Петербурга.
Суворовский проспект уже весь асфальтирован – Дорога Триумфов в близком будущем, войска от вокзала к Смольному!
Ремонтируются дома, квартиры. В феврале ожидается громадный наплыв приезжих. Ждут Мариинского [801] . Освещаются лестницы. На улицах впервые с июня 1941-го загорелись синие лампочки: нумерация домов, и впервые разноцветно заговорили огоньки трамваев и перекрестные сигналы [802] .
Видимо, блокада действительно скоро сдохнет.
801
В конце лета 1941 г. Академический театр оперы и балета им. Кирова (б. Мариинский) был эвакуирован в Пермь. Вернулся в Ленинград в 1944 г.
802
То есть светофоры.
А союзники неизвестно чем занимаются в Италии: не то на солнышке пляжатся, не то апельсины жрут.
Потрясающи английские налеты на Берлин – уничтожение целых кварталов, многодневные пожары. Впервые за все время войны – то есть с 1.IХ .1939 – в Базель не пришли берлинские поезда. Берлин горит – вызваны команды из Лейпцига, из Мюнхена. Лейпцигерштрассе перестала существовать. Сгорел знаменитый Вертгейм [803] . 10 тысяч убитых. А налеты продолжаются, возобновляются, идут своим плановым порядком.
803
Имеется в виду центральный универмаг «Вертхайм» (название по названию старинного замка) на Лейпцигер-платц, построенный в начале ХХ в. архитектором А. Месселем.