Дневник
Шрифт:
– Пошлите все к черту! – ответил. – Спасайтесь!
Примерно так же говорит и ее брат Юрий, когда приезжает с фронта. Пессимизм вопиющий: будет плохо, будет хуже, чем было, мы не успеем вовремя отодвинуть немцев, мы не сумеем вовремя снять блокаду, мы чешем ухо не той рукой, какой легче и проще.
Слыша все это, задумываюсь: а что делать мне? И Кисе и Ксении есть куда деться после эвакуации: Киса, абсолютно одинокий человек, может опереться (хоть временно) на своего аманта, благо Борис, в отличие от других, проявляет какие-то заботы о ней – у нее будет машина, она сможет увезти побольше вещей, где-то в пространствах России у нее обеспеченный угол: приют, служба, работа. Ксения может уехать в Галич, к матери и братьям мужа, сидящего здесь в тюрьме, или на Дальний Восток к брату Виктору, занимающему большой пост во Владивостоке, или к подруге Ольге, прекрасно устроившейся в совхозе на Волге, или – в крайнем случае – в Свердловск, служебное направление куда у нее уже в кармане за подписью наркома.
А
Трагедии, которые смерть вносит теперь в семьи, имеют характер главным образом материальный: что делать с трупом, как везти на кладбище, сколько хлеба возьмут за рытье могилы, ждать очереди на гроб или мумиеобразно зашивать в мешок, в скатерть, в портьеру? И сколько дней пролежит покойник в квартире. И удастся ли словчить, чтобы управхоз не сразу узнал о смерти, чтобы не сразу отдавать карточки умершего, а поскорее получить и хлеб и продукты на действительно «мертвую душу»…
Вечер – 20.45
Роскошествую при керосиновой лампочке. Мама лежит, брат полулежит, читая «Войну и мир» [594] . Днем он бродил по комиссионным магазинам по моей просьбе (надо будет скоро продавать вещи, так как тысячи мои на исходе!) и попал под жестокий артобстрел на Симеоновской. Стекла и рамы летели, как бумажки по ветру. Люди метались в панике. Люди падали, обливаясь кровью.
Он спасался в каком-то подъезде. Вернулся домой в жутком состоянии. В его отсутствие у меня была с визитом и приветами от Тотвенов жена профессора Драницына, истерически болтливая, авторитетная дама. Через нее, быть может, удастся провести хорошие обмены: носильные вещи, серебро и золото на продукты. На днях выясню. Галя принесла сушеный картофель. Дадут еще и по 25 гр. какао или шоколада. Количественные нормы умилительны.
594
Ср.: «В годы войны люди жадно читали “Войну и мир” – чтобы проверить себя (не Толстого, в чьей адекватности жизни никто не сомневался). И читающий говорил себе: так, значит, это я чувствую правильно. Значит, оно так и есть. Кто был в силах читать, жадно читал “Войну и мир”» (Гинзбург Л. Записки блокадного человека // Гинзбург Л. Записные книжки: новое собрание. М., 1999. С. 152); «“Войну и мир” читаешь со спокойным чувством – капитан Тушин, конечно, останется невредим, Николай Ростов, конечно, продолжит заниматься делами своего эскадрона… Иначе романа не было бы… И совсем другое положение у человека, который переживает опасность из часа в час, изо дня в день. Фабула жизни еще не закручена, герой ни в чем не уверен, роман может быть и не написан, дневник может быть прерван на полуслове…» (Лебедев Г. Блокадный дневник // ОР ГРМ. Ф. 100. Оп. 1. Ед. хр. 484. Л. 49).
Кроме того, для управхоза и его жены, тоже управхоза в другом доме, печатала на машинке всякие формы требований и заявлений. Управхозы – власть, а всякой власти угождать надобно, так и Салтыков учит! Пусть же управхозы хорошо ко мне относятся – а за это я им с удовольствием буду печатать всякую дребедень, так как час на такую работу от своего хозяйства всегда урву, а другой работы нет – или мало, очень мало…
27.2. пятница, 21 ч.
Холодно. Утром -15°. Вчера было -20°. Нового ничего. Далекие выстрелы. Говорят, что город с 1 марта объявят в карантине: эпидемия цинги. Так ли – не знаю. Без газет и радио ничего не знаю. Брат ноет с утра до вечера, раздражаясь, злясь, теряя рассудок от приступов слепого, инфантильного бешенства:
– Погибнем здесь все, ничего хорошего не будет, умрем, погибнем, спасения в городе нет, нет, нет…
Это – цвет его эвакуационных настроений и детской беспечности, детского легкомыслия, которые в его годы уже трудно – и нехорошо! – называть детскими. Только бы уехать – в хлебные города, в тихие места, в покой и природу. А куда – и с чем – и как – и как добираться – и как существовать, его почти не касается.
– Как-нибудь… лишь бы уехать!
Разговор на эту тему с ним, в виде моего логического и холодного вопросника, неизбежно приводит к всеобщей стычке, так как мама, нервная до крайности, готовая каждую минуту расплакаться или обидеться, не может слышать (как и он) моей очень спокойной и «разумной» речи, моих доводов, сбивающих вопросов и моих выводов, выбивающих оружие. И маме и брату постоянно кажется, что я сержусь, дразню, извожу, насмешничаю, что я полна злобы – и задыхаюсь от этой злобы. Это, конечно, не так. Я никогда не была так уравновешенна, как в эти грозные месяцы. Нервы мне жить отнюдь не мешают. Сплю я теперь прекрасно без каких бы то
Ноги продолжают болеть. Надевать и снимать валенки – физическая пытка.
Впрочем, и это пройдет, как проходит все… как проходит все…
Март, 2, понед[ельник], 21.35
Маме было почти хорошо, к вечеру стало хуже: ворчит, раздражается, охает без конца и, конечно, скрывает от меня нахлынувший приступ болей, чем все эти раздражения, придирки и охи вызваны. Расстройство деятельности кишечника у мамы, по-видимому, связано с геморроидальными явлениями: это ее мучает, стесняет, сердит и изматывает. С сердцем тоже скверно. Может, ей нельзя пить какао? Может, ей нельзя принимать те лекарства, которыми я ее кормлю? Откуда же мне знать, если врача она не хочет и грозит, что ничего ему не скажет и даже разговаривать не будет (а она на это способна!), буде врача я все-таки вызову. И врача я все-таки вызову – и к маме, и к брату, – бесплатного врача из поликлиники, который придет через пару недель, выпишет пару рецептов, предупредив, что лекарств в аптеках нет, и уйдет, сказав, что нужно питание и диета, диета и питание.
Врача я вызову – мне надо знать, что у мамы. Мне надо знать, что у брата. Я, к счастью, совершенно здорова. Мешают только отекшие ноги.
Мама сейчас повернулась ко мне со своего дивана и гневным, почти плачущим голосом говорит мне неприятные и злые слова – зачем, неизвестно. Вероятно, из детского расчета сделать мне больно, вывести меня из равновесия, уколоть, измучить. Нервы, нервы, конечно… Я же все понимаю. Понимаю и то, что во всех неверных и тяжелых упреках мамы сквозит ее собственная обида на ее собственную жизнь и судьбу, которые теперь – именно теперь – вдруг предстали перед нею во всей их ужасающей и страшной нелепости, тупости и однообразии.
– Ах, ты пишешь!.. – говорит мама, моя мама. – Критика меня, вероятно! Ну, критикуй, сколько хочешь, мне все равно! Какой же ты циник, какой ты холодный, холодный человек!.. И как я тебе в тягость… и как ты мечтаешь избавиться от меня… чтобы уехать за границу… и т. д.
Все больные старушки, видно, говорят то же самое. Не скажу, чтобы это было очень интересно или очень приятно.
Почти оттепель: -2, -3°. В комнате до +11° и +12°. Даже в моей комнате +3°! Вскоре смогу принимать там знакомых, как принимала вчера (из института, с карточками, за работой) и сегодня (отекший дядя Коля, голодающая Степанова, продолжающая пребывать в состоянии дистрофии Ксения). Люди все скучные, с людьми говоришь о скучном – о жратве и о всех способах ее добычи. Ничего не поделаешь – голод встал на горло человеку и душит, душит. А человек борется, человек – упорная же скотина! – умирать не хочет, человек мечтает о жизни и о сепаратном мире (о, сколько таких – огромное большинство), человек хочет много и вкусно наесться и безмятежно прогуляться под голубым небом. Но: чтобы по небу ничего не летало и с неба ничего бы не падало. Летать могут только птички, а падать – только дождик.
Милый, бедный человек, мне тоже хотелось бы всего этого. Я только не люблю ни говорить, ни думать об этом. И мира бы мне хотелось – но большого благородного мира для всего мира. О мире я даже и не мечтаю, это что-то очень, очень далекое. В мире долго не будет мира.
Второй день не курю. Табаку больше нет. Чувствую себя сквернейше: слабость, позывы к дремоте, затруднения в артикуляции речи. Двадцать два года я беспрерывно живу под табачным наркозом. А физический и психический мир за столь долгое время настроились под этот грешный и невинный наркотик.
И сейчас мне очень трудно. Наблюдаю, анализирую – удивляюсь, что не рычу от злобы, так как курить хочется смертно, но:
На рынке одна папироса от 3 до 5 руб.
100 гр. табаку от 1 до 2 кило хлеба.
100 гр. полкило рису.
100 [гр.] полтора кило картофеля.
Что же делать мне, у которой нет ни рису, ни картофеля?
За две маленькие вязки дров заплатила сегодня 300 руб. Диванный геридончик [595] уже сожжен, книжные полки в комнате брата – тоже. Скоро, по-видимому, пойдет в печку дубовый шкаф, что стоит на кухне.
595
Геридон (фр.) – небольшой столик или подставка, выполняющие декоративную функцию. Располагаются на ножке-колонне и характеризуются наличием резьбы и украшений.