Дождь: рассказы
Шрифт:
Это верно, что придется действовать жестко и в опасных условиях, и все равно генерал мне не нравится. «Он ничего не может совершить самостоятельно», — уверяет меня Доктор. Доктор считает, что генерал нуждается в ученых людях, он один не в состоянии осуществить руководство движением. «Потом мы дадим ему какой-нибудь пост. И все тут». После переворота мы переменим все. Испанцу ничего об этом не известно, генералу — тоже. Сам Доктор испугался бы, если б узнал, какой путь мы собираемся избрать. Мы покараем всех виновных. Заставим возвратить награбленное. Мы учиним страшные расправы. Свершим праведный суд.
Доктор — толстый, румяный, щекастый, с небольшой лысинкой. На ходу покачивается. Голос у Доктора тонкий, визгливый, а говорит он без передышки. Начнет разъяснять какой-нибудь свой план — конца не видно. «Мы соберем всех покинутых детей, друг мой, мы воспитаем их, сделаем полезными людьми».
В этом он прав. Много у нас в городе беспризорных детей. Грязные, оборванные, недоростки. Бродят босые, сквернословят. Воруют, курят. Просят милостыню. По лицам видно, что им уже знакомы пороки. Как-то раз Испанец хотел дать одному такому мальчишке глоток рома. Просто чтоб позабавиться. Пришлось мне вмешаться. «Разве можно такое делать, Испанец? Нехорошо ребенку водку давать». Испанцу это не понравилось. Сказал сердито: «Очень уж ты нежный».
Лоинас пришел, а я все сижу на кровати,
Лоинас спрашивает, не соглашусь ли помочь ему разделать бычка. «Вы его сейчас будете убивать?» Он отвечает: «Надо скорее его разделать, после полудня приедут за мясом». Он не говорит «убить», а «разделать». Мне стало страшно оттого, что он употребляет такое слово.
Лоинас убьет бычка, освежует, разрежет на куски — вот что он сделает. Одна мысль об этом вызывает у меня отвращение и тошноту. Лоинас пришел сказать мне, что собирается убить связанное животное, убить своими руками вот там, у столба, вогнанного глубоко в иссохшую землю, так близко, что я все услышу, а может быть, и увижу. «Так вы, значит, хотите его разделать».
Он хочет, чтоб я ему помогал. Пришлось сказать, что я совсем не способен на такие вещи. Лоинас сердито вскинул на меня глаза. «Тут любой справится». Но я — нет. Надо было объяснить ему, как мне это тяжело, противно, как нестерпимо мерзко убивать или видеть, как убивают связанное, измученное, изнемогающее от жажды животное. Ведь бычка не поили ни вчера вечером, ни сегодня утром. И вот теперь он свалится на иссохшую землю, напоит ее своей кровью. Лоинас уже взял в руку нож. Узкое лезвие в две четверти длиной, если вонзить с силой — тотчас дойдет до сердца. «На меня не рассчитывайте». Лоинас ничего больше не сказал. Теперь он, наверное, возится на кухне. А может, пошел туда, к бычку, потому что уже довольно долгое время не слышно ни звука.
Нож у Лоинаса длинный, узкий. С желобком или, кажется, с двумя. Нож свинцового цвета, в пятнах. В некоторых местах тусклый, а в некоторых — блестящий. Я не заметил, конец заостренный или округлый. Думаю, ножи у мясников всегда с округлым концом. Пока Лоинас говорил со мною, я все смотрел на нож. Когда человек берет в руки нож, он становится совсем другим. Словно сам превращается в нож, словно нож — начало и конец всех его стремлений.
Сейчас Лоинас, вероятно, вышел из дому. Кругом так тихо. Я снова один и снова смотрю в потолок. Паука уже нет. Видимо, поймал муху и пожирает где-нибудь в щели тростниковой перегородки. Работает всеми своими восемью лапами и страшными челюстями. И смотрит сразу во все стороны восемью пластинчатыми глазами.
Лоинас на меня разозлился. Надо же! Следовало растолковать ему, почему я не хочу. Или, может быть, следовало хоть пойти постоять там, пока он будет закалывать бычка. Но ни Лоинас, ни кто-либо другой не может понять, какую непобедимую гадливость внушают мне подобные вещи. Я ничего не могу с этим поделать. Начинается озноб, подступает тошнота. И охватывает ужас. Такой же, как при виде жабы или червя.
Лоинас подойдет к столбу. Левой рукой начнет щупать снизу шею бычка, искать место, где нет кости, найдет мягкую впадину, там проходит вена, другой рукой вонзит нож. А бычок будет смотреть на него красными от жажды глазами. Отскочит назад, натянет веревку. Послышится глухое короткое, душераздирающее мычание. И здесь будет слышно. А я все сижу на кровати, жду. Наверное, уже около одиннадцати. Воздух стал сухим, горячим. Не знаю, для чего Испанец привез меня сюда. Одного. Я думал, здесь будет еще кто-нибудь. Как все последние дни, мы вместе были. Можно бы хоть поговорить, послушать какие-нибудь истории. Так легче ждать. Два дня мы были все вместе в доме генерала. Думали, дело сделается скоро. Позавчера или вчера должно было свершиться. Но что-то случилось, и пришлось все приостановить. В этих делах никогда толком не знаешь ни что происходит, ни что должно произойти. Люди, бывшие со мной в доме генерала, тоже ничего не понимали. Одни считали, что мы будем брать штурмом казармы. Другие говорили, что нас пошлют похищать одно весьма высокопоставленное лицо. В собственном его доме, на рассвете. Из разговоров с Доктором я знал кое-что другое, но не считал нужным рассказывать. Произойдет настоящий переворот, правительство будет свергнуто. Нам же придется взять на себя некоторые акции. Для каждого имеется определенное задание. А мне приказано находиться среди людей генерала, так как они внушают опасения, следить за ними и не допускать отклонений от намеченного плана. Мы хотим настоящей революции. Нельзя, чтобы дело кончилось одним лишь похищением президента.
Всего этого не хотела понимать Нина. «Незачем тебе ввязываться в авантюры вместе с этими людьми, ты совсем не такой, как они». Объяснить ей я ничего не мог, ведь женщины легкомысленны и болтливы. Они считают так: если ты ее любишь, значит, принадлежишь ей одной, и все тут. Как бы там ни было, а лучше бы мне сейчас сидеть у Нины, чем ожидать Испанца здесь. Кожа у Нины бледная, тонкая, скулы обтянуты, голова маленькая, волосы черные-пречерные, большие глаза, а рот круглый, с пухлыми губами, что так сладко целуют. Нина высокая, изящная. Длинные ее ноги покрыты нежным пушком, он заметен лишь изредка, в солнечном свете. Когда я ее целую, она волнуется, задыхается. «Тише ты, могут войти». Я обнимаю ее, целую в ухо. «Тише ты». И наконец она не выдерживает, приникает ко мне всем телом, беззащитная и жаждущая.
«Ты ввязался в опасное дело», — говорила мне Нина, а ведь она знала очень мало о моих делах. Случалось, мы договаривались увидеться днем или вечером, и ей приходилось ждать, потому что меня срочно вызывали на какое-нибудь собрание или встречу. Она не понимала, что происходит, и набрасывалась на меня. «Просто-напросто ты меня не любишь». А я не мог сказать ей правду.
Вот так же невозможно будет объяснить ей, зачем я сидел здесь, что делал. Нина, если она меня еще не забыла, придет в ярость. «И ты станешь уверять, будто все это время провел на каком-то ранчо, чего-то там дожидался? Чего?» Однако же успокоить Нину совсем нетрудно. Если бы она была сейчас здесь, я усадил бы ее на кровать рядом с собою. Она, конечно, стала бы отбиваться. «Дай же мне объяснить». — «Нечего тут объяснять». И она отворачивается, теперь она стоит против света, такая желанная… Когда Нина сердится, у нее меняется голос. Он кажется взъерошенным и словно бы выгибается как кошка. И Нина начинает говорить, будто произносит монолог перед невидимой публикой, среди которой меня вовсе и нет: «Не знаю, зачем я теряю время с этим человеком, я же его совсем не интересую. Дядя с тетей мне это давно твердят. И подруги тоже: „Ты ничего для него не значишь, девочка. Он просто проводит с тобой время“. Я не хочу повторять, что о тебе говорят, это вовсе ни к чему. Но если обо мне говорят, что я дурочка, то о тебе толкуют кое-что похуже. И никто не может понять. Никто не может понять, зачем
«Только ты одна мне нужна», — говорю я. И вижу, как буря стихает. Признаки верные, мне они знакомы давно. Нина прикрывает глаза, опускает руки, тихонько горестно покачивает головой, как бы все еще протестуя. Вот теперь настала подходящая минута, чтобы окончательно ее утихомирить. Достаточно протянуть руку, мягко привлечь Нину к себе, и она моя. Прижав губы к моему уху, тяжело дыша, она будет сокрушенно бормотать что-то, мешая слова с рыданиями. Низкое хриплое предсмертное мычание. Видимо, Лоинас вонзил нож. Он вонзил его слева, и нож скользит вглубь. Из широкой раны струей хлещет кровь. Бычок дрожит от боли, глаза его закатились, язык повис. Сейчас он упадет на колени. И — конец. Лоинас вынимает нож. Дважды проводит им по шее бычка — вытирает. Чтобы нож снова стал свинцово-пятнистым, очищенный от липкой, тянущейся нитками крови. Ни одной книги, ни одного журнала в доме. Только Лоинас и бычок там, а я — здесь. Лоинас, видимо, не любитель чтения. Может быть, он даже не умеет читать. Он человек генерала, он умеет только одно: с собачьей преданностью выполнять его приказания. Все равно, прикажут ли разделать бычка, или принять меня, или поднять восстание. Потому-то мы с Лоинасом и оказались вместе, в одной упряжке. Он режет бычка, а я сижу в комнате. Но оба мы ждем одного и того же. Только очень уж это странно, непохоже, чтоб мы с Лоинасом ожидали одного и того же. Просто не может быть, что Лоинас ждет того же, чего жду я. Вот он там режет бычка, а я здесь размышляю. Я ведь не раз говорил Доктору о своих сомнениях. Особенно насчет участия генерала в нашем движении. Но он сразу же начинает приводить всякие доказательства, говорит долго, туманно, вокруг да около, так что наконец даже и спорить пропадает охота. «Друг мой, революцию не могут совершить одни интеллектуалы. Нужны также люди действия. И особенно разборчивыми тут быть не приходится. Так называемые приличные люди предпочитают держаться подальше от всякого рода опасных предприятий. Однако потом они являются. Дайте только нам одержать верх, и вы сразу увидите. Все лучшие люди сейчас же предложат свои услуги, и вот тогда мы сможем выбирать. Но сейчас, в минуту опасности, мы вынуждены полагаться только на тех, кто опасности не боится». Доктор произносил слово «опасность» с оттенком благоговения, он глотал слова, слюни кипели в уголках его губ. Потом он доставал платок и отирал губы, как после еды. Все это происходило глубокой ночью, в кабинете Доктора, освещенном мертвенным неоновым светом, среди черных и позолоченных фолиантов энциклопедии Эспаса Кальпе и подшивок «Гасета офисиаль». Случалось, Доктор ни к селу ни к городу произносил что-нибудь из Виктора Гюго, весьма мало относящееся к теме беседы. Например, восклицал: «Гениальность — это республика, где все равны, как говорил Виктор Гюго». Или принимался толковать о Французской революции — это был его конек. Он мог ночь напролет доказывать, что Мирабо спас бы свою страну и революцию, если бы не помешала смерть. Доктор улыбался, довольный, он чувствовал себя как дома в том времени, среди тех людей. «Граф Мирабо был чрезвычайно некрасив», — говорил он, оглаживая ладонями свои розовые круглые щеки. Иногда, оставшись со мной наедине, Доктор отеческим тоном давал мне советы: «Вас ждет блестящее будущее, но вам необходимо во многом разобраться и как следует изучить свою страну. Надо знать ее прошлое, знать людей. Я многое почерпнул из книг, однако еще больше я понял на улице, на трибуне, в ходе политической деятельности. Год, проведенный в деревне, познакомит вас с Венесуэлой лучше, нежели все четырнадцать томов Истории Гонсалеса Гинана». Затем следовали бесчисленные пикарески. О судье, обманувшем истца, который дал ему взятку. О военачальнике, умудрявшемся водить дружбу и с правительством и с повстанцами. О том, как выгодно слыть дурачком. Тут Доктор приводил слова некоего старого местного политика: «Моя дурацкая рожа — мой капитал». Представляю, какой у этого типа был идиотский вид; благонамеренная физиономия, без выражения, без мысли, без чувства. Важная и тупая. Доктор уверен, что неудачи быть не может. Он описывает то, что будет, так, словно оно уже было. Как один из эпизодов Французской революции. Весь ход переворота рассчитан у него по часам, минута в минуту. Первыми начнем мы. Похитим президента. Ранним утром. Как только он выйдет из дому. Мы явимся еще в темноте, расположимся среди холмов, за изгородями редких соседних ферм. На углу имеется кабачок, открытый всю ночь. Там могут оказаться за чашкой кофе посетители из тех, что возвращаются или встают на рассвете. Мы будем вооружены только револьверами. Нападем на президента внезапно, втолкнем в машину и увезем. Все необходимо проделать очень быстро.
Весть об исчезновении президента распространится как грохот взрыва. Из дома в дом, из улицы в улицу, из квартала в квартал. Люди растеряются, оцепенеют от неожиданности.
Так он описывает, как все будет, но время от времени умолкает и задумывается. Ковыряет в носу. Вот бы тетушка моя на него поглядела, то-то принялась бы браниться, она постоянно бранила меня в детстве, если заставала за этим занятием. «Не смей так делать. Фу, гадость».
Доктор ковыряет в носу рассеянно, с видом некой умиротворенности и даже сладострастия. Как невнимательный школьник на уроке. Меня так и подмывает крикнуть, напугать его, чтобы пришел в себя. Но задумчивость Доктора длится недолго. Он снова воодушевляется и принимается рассуждать о том, как упорядочить систему законодательства. «Нельзя допустить, чтобы возник правовой вакуум». Теперь он перешел на физическую терминологию. Хорошо помню, как в первый раз в школу принесли пневматический колокол. Нам разрешалось только смотреть на него. Купол из толстого стекла стоял на деревянной полированной подставке с медными скобами. С помощью ручки приводился в действие насос и выкачивался воздух. Больше всего нам нравилось, когда воздух выкачан, пытаться поднять колокол. Даже наш главный силач не мог этого сделать. Случалось, если учитель зазевается, мы совали под колокол муху. И смотрели, как она бьется в пустоте, без воздуха и наконец умирает. «Вот так мы все умерли бы, если бы не было воздуха», — говорил кто-нибудь, и становилось страшно, мы смотрели в окно, на двор, на синее небо над крышами. Доктор уже приготовил манифест и декреты, которые будут тотчас же обнародованы. «Нельзя допустить, чтобы возник правовой вакуум». Он обсуждает со мной каждое слово документа, «восстановить» или «установить». Это ведь большая разница. Он долго объясняет, доказывает, в чем именно состоит разница, приводит цитаты, ссылается на прецеденты. В сумятице завтрашнего дня люди не заметят слова, не уловят его глубокого смысла, не поймут, каких сомнений и колебаний оно стоило и как много мудрости в этом выборе. К тому времени, когда за дело примутся люди генерала и когда я выступлю с ними вместе, все слова манифестов и декретов будут уже подготовлены.