Двадцать один день неврастеника
Шрифт:
— Господин директор!
— Нет...
— Господин директор, выслушайте меня, — умолял старый статист, поднявшись со стула и ритмически простирая свои руки к директору... Войдите в мое положение, господин директор, я отдаю в ваши руки свою профессиональную честь... Заклинаю вас, выслушайте меня... Я должен доверить вам свою тайну... Вот уже больше десяти лет, как я изучаю роль маленького виконта, тайно репетирую ее каждый вечор... В этой роли только десять строк, но она великолепна. И какие эффекты я для нее придумал!... Ах, если бы вы только захотели!... Она увенчала
— Нет... нет... и нет!... Ясно?
— Я вас умоляю, господин директор!...
— Неть, говорю вам!... Бесполезно просить...
— Господин директор, я готов отказаться от двух сот франков...
— Ах! оставьте меня в покое, дядя Плансон... вы меня бесите, наконец... Довольно, ступайте!... закричал директор и грубо выпроводил его.
Дядя Плансон чувствовал себя самым несчастным человеком. Каждый день он приходил в театр, бродил по сцене и по коридорам, беспокойный, молчаливый, печальный. На расспросы товарищей он почти ничего не отвечал, и все время сам с собой разговаривал:
— Роль маленького виконта!... Он ровно ничего не понимает... Отказать мне в такой простой роли... И как красиво она вышла бы у меня! Она создала бы мне славу. Для публики и для Сарсэ это было бы откровением!... Что он от этого потерял бы этот негодяй, толстый негодяй? Разжирел от моего таланта, от моих трудов!... Ах! не судьба!... И никто никогда не узнает, что скрыто было во мне, что таилось в этой голове...
Этот добрый, мягкий человек стал подозревать, что против него составлен заговор, и на всех смотрел недоверчиво, злым мстительным взглядом.
Наконец наступил великий день. До последнего момента дядя Плансон надеялся в глубине души на чудо. Сердце у него забилось и слезы появились на глазах, когда он увидел, как занавес неумолимо поднимается перед первым актом Славы и Отечества.
Старик играл только в конце второго акта. Когда момент наступил, он с должным величием появился на сцене, в белом парике и черных чулках, с сознанием своего достоинства раскрыл обе половинки двери в столовую, сверкавшую хрусталем и серебром, и своим козлиным голосом торжественно произнес:
— Графиня, подано к столу!
И вдруг все разбитые надежды, оскорбленное самолюбие, все невзгоды, которые отравляли ему жизнь, поднялись и забушевали в его душе. В этот момент крайнего возбуждения ему захотелось один только раз протестовать против ничтожных, немых ролей и предстать, наконец, перед зрителями в блеске своего красноречия, сильным, страшным, в ореоле величия. Обрывки драм, резкие окрики, грубая брань, тюрьмы, дворцы, подземелья, кинжалы и мушкеты — все это поднялось в его памяти, перемешалось и заклокотало, как огненная лава. Он почувствовал, как в его душе прыгают и рычат родственные ему души Фредерика Леметра, Меленга, Дюмона, Муне-Сюлли, Коклена. Им овладело какое-то опьянение, безумие и толкало на самые героические шаги. Выпрямив свою согнутую спину старого слуги, откинув назад голову с всклокоченными волосами белого
— Да, графиня, подано к столу!... Но прежде всего, генерал, позвольте вам сказать прямо в лицо... Тот, кто оскорбляет женщину... негодяй!
И стушевался, чтобы дать пройти смущенным гостям.
Раздался гром аплодисментов. Зрители были в восхищении от этого величественного выхода и без конца вызывали дядю Плансона. Но занавес упорно не поднимался, несмотря на крики, топот, продолжительные и восторжные браво.
А дядю Плансона в это время окружили его товарищи и стали осыпать упреками.
— Что с вами случилось, дядя Плансон? — спрашивала примадонна... Вы с ума сошли?... Или вы больны?...
— Нет, маркиза, — ответил с достоинством дядя Плансон... Но говорите мне никогда о вашей чести... Существует только одна честь... только у людей порядочных...
И, подняв кверху палец, он исчез за кулисы.
А дядя Плансон все еще пел своим козлиным голосом.
XIV
После завтрака я пошел в клуб. Я был погружен в чтение газет, когда неожиданно вошел какой-то господин и радостно закричал, увидев меня...
— Парсифаль!.. — воскликнул я... мой милый Парсифаль!..
— Вот как?... нужно было сюда приехать, чтобы встретиться с тобой?..
Он нежно обнимал меня, Парсифаль добрый малый, в сущности...
— Так то ты меня опекаешь? — сказал он, когда нежные излияния окончились. — Подумай... сколько времени?
Это была правда... Пять лет прошло, как мы не видались с ним.
— Не хорошо, мой милый...—прибавил он, ударяя меня в шутку кулаком... Честное слово, стыдно...
Парсифаль мало изменился... мало постарел.
— Что же ты теперь делаешь?.. — спросил я его.
— Всего понемногу... — ответил он... Что подвернется... Состою сотрудником в газетах... поставщиком шампанского... секретарем велодрома... Поадац привлек меня к устройству народных театров... От всего этого но разбогатеешь... Вернее будет дело, которое я получил в прошлом месяце через Рувье... нашего старого приятеля Рувье... Это место корректора эпитафий для сенского кладбища. Да, мой друг, я теперь буду исправлять могильные надписи!.. Почему бы и нет?.. Шесть тысяч в год... не пустяки...
— И ты окончательно отказался от политики?
— Пришлось... Бился... бился... и надоело... Однако...
Комическим движением он указал на свои карманы:
— Здесь кое-что оставалось!..
Он вздохнул...
— Мне не везет...
— А твоя жена? — осведомился я после некоторого молчания.
Парсифаль сделал такое движение, как будто хотел подальше отстранить от себя неприятную вещь...
— Моя жена!.. умерла, мой друг... вот уж два года... от воспаления легких. К сожалению слишком поздно... ведь из-за нее все мои несчастья... Она никогда ничего не хотела понимать в политике...