Дьявол в поэзии
Шрифт:
Пробужденный криком Рустема, демон вскакивает; «покрытый медными латами, он махает огромным камнем в воздухе и с бешенством направляется к Рустему».
При виде этого чудовищного явления Рустем ощутил в сердце своем страх, но вскоре, придя в себя, бросился с мечом на дива, после долгой и тяжкой борьбы убил его и, вынув из его груди сердце, взял с собою, чтобы кровью Сефида возвратить зрение ослепшему королю.
Хотя грозный воин Аримана погибает от руки человека, но это не особенно оскорбительно для его демонической натуры. Рустем тоже не обыкновенный человек, а герой, одаренный почти сверхъестественной отвагой и силой. С другой стороны, фигура Сефида, как и других, родственных ему фигур подвергаются у Фирдоуси уже чересчур антропоморфическому толкованию.
В европейских легендах люди побивают чертей, но не силой, а остроумием, находчивостью и юридическими кляузами. Древние персы были чересчур прямы и наивны для этого.
Например, тот же самонадеянный Кай Кавус, который, по милости демонов, испытал страшное поражение в Мазандеране, вновь поддается соблазну дива, принявшего на себя образ прекрасного юноши, покушается на воздушный поход против небес и, к великому удовольствию Аримана, падает вместе с колесницей и впряженным в нее орлом и ломает себе несколько ребер. Когда же дело доходит до рукопашной расправы, злые духи персов держат себя совершенно так же, как и их западные собратья.
Да и то сказать, не мало элементов парсизма перешло в Европу, отчасти при посредстве евреев, отчасти с ересью Мани, который, желая создать какую-то всеобщую религию, слил маздеизм с христианством и, к великому огорчению св. Августина и других отцов церкви, заразил своею синкретическою доктриною множество умов. Правда, манихеизм был задавлен, но влияние его еще долго чувствовалось в Европе и сильнее всего проявилось между XI и XIII веками в доктринах сект Богомилов и Альбигойцев, которых святая инквизиция уничтожала огнем и мечом.
Религиозные верования Персии составляют полнейший контраст с воззрениями её победоносной противницы, Греции, которая хотя и приносила от времени до времени жертвы злым богам, но тем не менее не знала ни одного сверхчеловеческого воплощения «зла». Это бессознательное отсутствие дуализма до некоторой степени приближает окрашенный пантеизмом политеизм Эллинов к религии их арийских родичей долин Ганга.
Однако индийская мифология, стоя значительно ниже греческой в эстетическом отношении, значительно превышает ее своим философским символизмом.
Для индуса существовала только одна бесконечность, грек более охотно вращался в границах законченного, земного бытия. У индусов всё, не исключая зла, представляло эманацию наивысшего, не сверхземного только, но и сверхнебесного естества; у греков как люди, так и боги в конце концов были детьми или внуками праматери земли (Геи), которая сама вышла из лона предвечного хаоса.
Обе эти системы обладают настолько внутреннею цельностью, что в них не могло быть места для этического дуализма. Но тем не менее, вершина Олимпа не царила так высоко над миром, как неприступные вершины Гималаев. Эллинские боги, олицетворяющие главные законы и моральные силы, жили в более тесном союзе с человеком, чем индийские метафизико-космологические абстракции, которые, если и хотели общаться с людьми по-человечески, то должны были сначала материализоваться и облекаться в телесные одежды (аватар).
Это фамильярное общение с сверхъестественным миром придало эллинской мифологии известный характер гармонии и ясности, который Мюссе бесподобно очертил в своем вступлении к «Ролла», начинающемся словами:
Regrettez-vous le temps o`u le ciel sur la terre Marchait et respirait un peuple de dieux… [Сожалеете ли вы о том времени, когда небо на земле шло и дышало народом богов…] и заканчивающемся минорной нотой сожаления над тем, что грустное «сегодня» так непохоже на веселое «вчера».
O`u le monde adorait ce qu’il tue aujourd’hui,O`u quatre mille dieux n’avait pas un ath'ee,O`u tout 'etait heureux, except'e Prometh'ee,Fr`ere ain'e de Satan, qui tomba comme lui.[ГдеМюссе в совершенстве понял и передал общий характер ясного эллинского миропонимания; но в некоторых подробностях впал в ошибку. Поэт ошибается, утверждая, что в Греции на четыре тысячи богов не было ни одного атеиста, ошибается также, называя Прометея «старшим братом Сатаны». Что в обеих этих фигурах кроется общий элемент, дело несомненное; но родство – это не тождественность и не братство.
И до Мюссе, и после него многие смотрели на Сатану сквозь призму романтизма, который проявлял склонность обожествлять падшего архангела и любил противопоставлять его, как христианского Прометея, неумолимым небесным силам.
Однако в самой сущности, за исключением одного факта возмущения и кары, ортодоксальный сатана ни в чём не сходится с эллинским мучеником. Благородный титан не прегрешил и не пал, его превозмогло лишь численное преимущество таких же, как и он, бессмертных существ, и главным стимулом его побуждений была не ненависть, как у сатаны, а любовь к людям.
Это в совершенстве чувствовали и понимали те из великих поэтов, которые непосредственно столкнулись с этой загадкой. Шелли, который в «Освобожденном Прометее» дал, можно сказать, продолжение эсхиловской трагедии, говорит в предисловии к своему произведению: «Единственное создание воображения, сколько-нибудь похожее на Прометея, – это Сатана, и на мой взгляд Прометей представляет собою более поэтический характер, чем сатана, так как, не говоря уже о храбрости, величии и твердом сопротивлении всемогущей силе, его можно представить себе лишенным тех недостатков честолюбия, зависти, мстительности и жажды возвеличения, которые отнимают столько симпатий от героя «Потерянного рая». Характер сатаны наводит ум на вредную казуистику, заставляющую нас сравнивать его ошибки с его несчастьями и извинять первые потому, что вторые превышают всякую меру. Между тем Прометей является типом высшего морального и интеллектуального совершенства, повинующегося самым бескорыстным мотивам, которые ведут к самым прекрасным, к самым благородным целям».
И друг Шелли, Байрон, более или менее таким же образом объяснял отношение Прометея к сатане.
И действительно, Люцифер в байроновском Каине, кроме нескольких внешних черт, не имеет ничего общего с Прометеем, потому что не жертвует собою для людей бескорыстно, а добивается от Каина почтения верноподданного и возмущает его против Бога для собственной пользы, чтоб найти союзника и помощника в борьбе с Творцом.
Мотивы бунта Люцифера так же диаметрально разнятся от побуждений, которые толкнули Прометея на борьбу. Первому прежде всего нужна власть над миром, второму – счастие людей. Люцифер – это могучий узурпатор-эгоист, которому не удалось дойти до цели своих мечтаний и который, терзаясь этим, понимает страдания других, родственных ему натур и желает извлечь из них пользу для своих самолюбивых планов.
Прометей не таков.
Он горд, но без тени самолюбия и надменности; сильный, полный бескорыстного сожаления и сочувствия к слабым, за которых и ради которых страдает, титан завязал борьбу с Зевсом не для того, чтобы отнять у него державу, а чтобы спасти несчастное и любимое им человеческое племя.
«Лишь только Зевс занял опустевший отцовский престол, как начал раздавать разным богам дары и должности. Он основал государство, и лишь несчастное человеческое племя было обойдено его милостью, – уничтожение должно было выпасть на его удел. Никто не воспротивился, кроме меня… я осмелился! Что человеческое племя не рухнуло в ад, сраженное перунами, это – мое дело. Зато меня встретила эта ужасная казнь, болезненная для тела, несносная для глаза: я стражду за мое сожаление к смертным».