Джунгли мегаполиса
Шрифт:
«Спит или нет? – подумал он. – Может быть, притворяется? На самом деле, лежит, притаившись и ждёт, когда я, наконец, догадаюсь приласкать её?»
Он приподнялся на локте, заглянул к ней в лицо и собрался поцеловать её уже со всей нежностью и страстью, которые с трепетом ощущал в себе, в шею, но Вероника, что-то пробормотав сквозь сон, повела рукой, отстранила его худым, хрупким плечиком, давая, видимо, понять, чтобы он отстал.
«Спит», – решил Бегемот, опускаясь на подушку, и в ту же минуту почувствовал, как обида заполняет его всего, без остатка.
Это было маленькое, но неприятное фиаско, тем более, что такое продолжалось уже не первую неделю. Для Бегемота, привыкшего к весьма лёгким победам над жернщинами, такое
«Сука!» – выругался про себя Бегемот.
Ему хотелось сейчас же вскочить, включить свет в комнате, сдёрнуть с неё одеяло, заставить проснуться и устроить ей дикий скандал до самого утра. Он знал, что не только может, но и готов это сделать, но почему-то не решался, вдруг ощутив внутри себя непривычную робость, несмелость и борьбу.
«Тварь! Стерва!» – продолжал он ругаться и с удивлением понимал, что только на это теперь и способен.
Ему почему-то вдруг припомнилась пора, когда он только открыл для себя существование запретного плода, доселе неизвестного. Тогда ему едва исполнилось четырнадцать лет, и он, в ту пору худосочный, нескладный и мнительный подросток, весьма часто болевший, лежал дома с очередной простудой в одиночестве. Мать была на работе.
Он и раньше баловался с изображениями обнажённых женщин, ему нравилось раздеваться под одеялом чувствовать обнажённым телом его прикосновения. Тело его блаженствовало, снимая оковы одежды, казавшиеся уже привычными и необходимыми. Когда Жора наверняка знал, что надолго остается дома один, он раздевался и ходил нагой по комнатам. Ему нравилось в таком виде сидеть на диване, смотреть телевизор и даже учить школьные уроки.
Мать приходила в одно и то же время, и к её приходу он одевался и ничем не выдавал уже своего пристрастия и наклонностей. Ему было непонятно, почему довольно-таки часто его член сам собой встаёт, напрягается, делается упругим, как пальчик и долгое время остаётся в таком положении. Но вот однажды, в тот самый раз, когда Жора болел, он разгадал эту загадку.
Лёжа в постели с перевязанным горлом, он, тем не менее, по привычке разделся и долго лежал в таком виде, размышляя о чём-то отвлечённом, теребя рукой свой возбуждённый кончик и рассматривая голых женщин на картах. Внезапно мысли его прервались странным наблюдением. Он заметил, что трогать его рукой не прост о приятно, как вообще прикасаться к своему обнажённому телу, а очень приятно. Он отбросил одеяло и стал с удивлением рассматривать свой член. Трогая его пальцами, Жора обратил внимание, что особенно приятно отодвигать кожицу назад и возвращать её обратно, и чем быстрее это делаешь, тем это более приятно. Вскоре это сделалось столь сладостно, что невозможно было уже остановиться, хотя до его сознания и доходило, что он делает что-то нехорошее, может быть, даже страшное и неприличное. Но чем сильнее становился испуг и отвращение к самому себе, тем непослушнее делалась собственная рука, и вдруг Жора ощутил внутри себя, в нижней части своего живота, во всём теле какие-то странные изменения. Ему показалось, что он умирает, но вместо этого его кончик изверг из себя нечто белёсо-розовое. Оно разбрызгалось мелкими капельками по постели. Рука тотчас же ослабела и упала, а тело, всё его тело плавало в волнах непонятной, впервые испытанной сладостной истомы.
Тот случай был для него серьезным потрясением, от которого он не мог оправиться весь остаток дня. Несмотря на то, что случившееся было само по себе жутко приятно, он осознавал, что совершил какое-то непоправимое преступление, и, как часто с ним случалось в детстве, долго убивался, катаясь по полу и вытворяя над собой ещё невесть что, от того, что нельзя повернуть время вспять и прожить этот день как-то по-другому, по-новому, не совершая этого страшного проступка. Но всё же к вечеру Жора успокоился
Однако это повторилось снова, и он ничего не смог с собой поделать, хотя изо всех сил пытался остановиться.
Потом это повторялось бессчетное количество раз. Ему казалось, что он сходит с ума, но это настигало его по несколько раз на день: и тогда, когда он трижды из школы в пустую квартиру, и тогда, когда мать была дома (он просто запирался в туалете или в ванной). Это была его страшная тайна и большой позор, от страха разоблачения которого он стал ещё более стеснительным и замкнутым.
Тайные эти услады приобретали со временем всё более мрачные оттенки затворничества и всё большую неудержимую необузданность. Сперва он вёл ещё какой-то учёт, считал, сколько раз в день он это сделал, и, если удавалось обуздать свои инстинкты на несколько дней, то расценивал и воспринимал это, как самую большую победу. В такие дни Жорик становился веселей, раскованней в эмоциях и поступках, общительнее с друзьями и приятелями, сам рвался подольше побыть на людях, во дворе, в школе, весь мир казался ему светлее, чище и радостнее. Но потом всё начиналось сначала, и тогда чувства его уходили вглубь, мир мрачнел, и сумрачное царство затворничества на железной цепи рабского подчинения похоти затягивало его в себя, в яму сладострастия и горечи. И кошмар чередования безумных приступов онанизма и горьких угрызений совести, всякий раз следующих за ними, заставляющих терзать себя физически, доставлять себе боль, рвать волосы, наказывать своё тело за слабость похотливой души, повторялся снова и снова.
Когда вернулся из заключения отец, было слишком поздно, чтобы он мог что-то исправить. Да и чем он мог помочь Жоре?
Первое время после его возвращения Жорик как-то внутренне преобразился. Ему даже показалось, что душа его просветлела под лучезарным мужским авторитетом отца, которого он всегда почитал и уважал, несмотря на долгий срок, который ему «припаяли», и навсегда избавилась от этого ужаса. Та далёкая звёздочка, затерявшаяся где-то в тёмной ночи прошлого и безвременье ежедневного настоящего, которая называлась отцом, вдруг всплыла совсем близко и разогнала мрак ночи, в которую погрузилась жизнь сына.
День складывался с днём, а самого главного разговора, на который жора надеялся, почему-то не получалось. Несмотря на то, что признание отцу в такой страшной низости, которая никак не может украсить мужчину, должно было отсечь, как он надеялся, от него и помысли об этой липучей заразе, он всё-таки не осмелился так близко подпустить его к своей душе сразу. В их отношениях всё-таки чувствовалась какая-то незримая дистанция, которую преодолеть было не так-то просто. Жора надеялся, что со временем холодок отчуждения, сквозивший между отцом и сыном после длительной разлуки, пройдёт, и тогда он сможет ему всё рассказать, но вместо этого он вдруг с огорчением обнаруживал, что день ото дня, напротив, в их отношениях появляется всё больше трещинок, что они образуются вопреки его желанию сблизиться, и непонимание между ними не уменьшается, а увеличивается.
Месяц спустя Жора понял, что отец никогда не сможет понять его правильно и помочь ему, что он, вообще, чужой ему человек, который сможет лишь посмеяться над его откровенностью, и ст ого дня разрыв и отчуждённость между ними стали необратимы.
Для Жоры опять наступили времена одиночества и тайных от глаз посторонних оргий наедине с собой. Только теперь к прежним страхам у него прибавился ещё и страх перед неуправляемостью этой стихии, поселившейся внутри него. Он панически боялся, что она полностью завладеет его мыслями, вытеснив из них всё прочее, подчинит себе его слабую волю и однажды (о ужас!) заставит его не считаться более ни со стыдом, ни с рамками приличия, ни с моралью и мнением окружающих.