Геррон
Шрифт:
Яннингс со своим животом. Которым он отпихивает в сторону все, что стоит на пути его карьеры. Парень больше натуральной величины. В Америке его объявили лучшим актером мира.
Но потом изобрели звуковое кино, и из-за его акцента ему в „Парамаунт“ больше не предлагают главные роли. Только характерные. Иначе бы он там остался. Где гонорары платят в долларах. Построил бы себе виллу на море. Повесил бы в самой большой комнате свой портрет. Установил бы перед ним домашний алтарь, чтоб каждый день молиться себе самому. Он находит себя превосходным и имеет для этого все основания. Картина висела тогда в его берлинской квартире — „Эмиль Яннингс в масле и уксусе“, говорил Отто, — и кто приходил к нему домой, обязан был восхищаться портретом.
Он привез с собой из Голливуда
Я никогда не понимал, почему людям нравится, когда главный герой на последних метрах фильма околевает. Я увяз бы в таком сценарии, а в кино предпочел бы пойти в кассу и потребовать деньги назад. И спросил бы кассира:
— А где, скажите, пожалуйста, можно посмотреть ленту Геррона со счастливым концом?
Все тогда ждали, что Яннингс в УФА будет разборчиво копаться, выбирая себе роль главного героя. После Дантона или Неро — снова такую же мировую величину. Но он, к удивлению всех киношников, взялся за роль, которая ему вообще не подходила. Тем более что вещь с самого начала предвещала провал. Еще до того как вообще был написан сценарий. Яннингс, эта силища, хотел играть слабака, скучного преподавателя гимназии, который попадает в зависимость от танцовщицы и губит себя. И уже выкупил у Генриха Манна права на эту историю. Я не мог взять в толк, что в ней его привлекло. Разве что эта роль немного походила на его русского генерала: в начале фильма он властно отдает команды, а в конце его можно только пожалеть. Может, его успехи в Америке испортили ему вкус. Или он был гений и обладал лучшим нюхом на материал, чем мы все вместе взятые. Или все одновременно. В любом случае он был в достаточной степени эгоист, чтобы добиться того, чего хотел.
В точности как Марлен. Она тоже всегда думает только о себе. Ради своей карьеры прошибет головой любую стену. Плевать на хорошую репутацию. Она вела себя как звезда, когда еще не была ею. Поскольку Берлин был таков, каков он был тогда — сегодня, я думаю, там все лишь серое на сером или коричневое на коричневом, — она решила быть гнусной. Что ей совсем не шло. Она была гимназистка, причем настоящая, а не так, как моя мама, добиравшая поверхностные знания потом. Но изображала из себя дикарку. Садилась в кафе без трусов или хотя бы прилагала усилия к тому, чтобы говорили, будто она без трусов. Постоянно придумывала что-нибудь новое, чтобы быть на слуху. Как те лесбийские номера, которые она так демонстративно выкидывала. Для меня так и осталось неясным, стояло ли за этим нечто большее, чем то, что смокинг был ей к лицу.
Иногда ее рекламные акции не удавались. Я помню газетное фото — у Марлен фотографы всегда оказывались рядом совершенно случайно, — где она позирует рядом с Лени Рифеншталь. И из-за этого фото она потом страшно злилась, потому что шарф, которым она была задрапирована по бедрам, сполз, и на снимке был виден ее животик. То была ее личная государственная тайна: что вообще-то она полновата.
Вообще она никогда не была довольна своим телом. В съемочном павильоне она всегда хотела, чтобы ее снимали анфас. Чтобы софит светил в лицо. В профиль она находила свой нос великоватым. При том что она, как поговаривали, уже укорачивала его у хирургов. Штернберг потом нашел для нее решение. У него действительно было чему поучиться. Один маленький штрих серебряной краской на спинке носа и софит сверху. С того дня она ела у него с руки.
То, что она вообще получила роль в „Голубом ангеле“, было чистой случайностью. Штернберг как-то вечером пошел в Берлинский театр. Хотел посмотреть на Валетти и Альберса, которых уже ангажировал для „Голубого ангела“. [7] Но видел только Марлен. Хотя у нее в „Двух галстуках“ была всего одна фраза. На следующий день он пришел в павильон
— Я нашел нашу Лолу.
На УФА, это я знаю от Отто, были не в восторге от его предложения. Для Яннингса и Поммера она была просто толстовата.
7
Фильм «Голубой ангел» по новелле Генриха Манна «Профессор Унрат» (в русском переводе «Учитель Гнус»). В роли фокусника — Курт Геррон. В роли Лолы-Лолы — Марлен Дитрих: http://www.youtube.com/watch?v=IXGMQWdXdyU
— Попа-то ничего, но разве нам не нужно еще и лицо? — якобы сказал кто-то.
Но Штернберг пригрозил немедленным отъездом и добился того, чтобы ее пригласили на пробы.
Я много потерял, что не присутствовал при этом. Поскольку Марлен считала, что речь идет о какой-то неинтересной второстепенной роли, она притащилась с большой неохотой.
— В платье, — рассказывал Отто, — которое у юных туристов сошло бы за двуспальную палатку.
Должно быть, лишние фунты каким-то образом удалось замаскировать. Она не захотела даже снять шляпу. И желания что-нибудь спеть у нее тоже, казалось, не возникло. Но это и было как раз то, что привело Штернберга в восторг. Эта мина поцелуйте меня в задницу. Наконец-то хоть что-то другое, чем все эти улыбчивые милашки, которых ему приходилось просматривать.
Он потом работал с ней особенно прилежно. Даже ночью, в номере отеля.
Ольга не могла понять, почему я не могу отвязаться от этих профессиональных сплетен.
— Ведь все это уже не важно, — говорит она.
Но именно потому, что это не важно, именно потому, что это больше не имеет значения, именно потому, что больше никого не интересует, играл ли я в „Голубом ангеле“ или нет, именно потому, что больше никто не хочет слышать старые истории, кто с кем и кто против кого за каким столом должен сидеть в столовой УФА, а за какой стол ни в коем случае не должен садиться, именно потому, что все это давно прошло, стало тотально недействительным, именно потому, что мне никто не даст за это куска хлеба, именно потому мне это и необходимо. Я могу только воспоминаниями доказать, кто я такой. Кем я был когда-то.
В Вестерборке были люди, которые в единственном чемодане, который им разрешалось взять с собой, привезли одни фотоальбомы, школьные аттестаты и дипломы.
— Вот я сижу на пляже, — говорили они. — Там был продавец лимонада. Если захочешь пить, достаточно было щелкнуть пальцами. А это мой первый день в школе, — говорили они. — Штаны были новые, но я порвал их в тот же день. А это мои родители, — говорили они, — и мои дедушка с бабушкой.
При этом дедушка с бабушкой уже давно умерли, да и родители, пожалуй, тоже. Да и сами они уже стояли в списке на депортацию, и о них потом больше никто никогда не слышал. У меня нет фотографий, а мамино собрание театральных программок и газетных статей уже давно ушло на растопку печи у Эфэфа. У меня есть воспоминания. Единственное, что у меня никто не может отнять.
Ольга в этом не нуждается. Она живет сегодняшним днем. Даже теперь, когда где угодно было бы лучше, только не здесь и не сейчас. Но я… Когда мы прибыли в Терезин, здесь каждый знал профессора Вальде и профессора Штреккера. Их больше нет, вскоре после акции лакировки действительности обоих отправили на транспорт. Наверное, они и в вагоне для скота продолжали спорить. Они были специалисты в одной и той же области — в истории Средних веков, один преподавал в Кенигсберге, а другой в Штральзунде. Небось всю свою жизнь язвили друг друга в сносках и травили на конференциях. А потом сидели тут, каждый день на одной и той же ступеньке лестницы перед Гамбургской казармой, там, куда иногда заглядывает солнце, если светит, и разили друг друга Меровингами и Каролингами. До тех пор, пока они могли спорить, они все еще были профессорами. Пока они могли с коварной вежливостью говорить друг другу: „Тут вы, верно, что-то не додумали, уважаемый коллега“, — они были все еще живы. Они все еще были самими собой.