Геррон
Шрифт:
Инкуб. Теперь я вспомнил, где впервые встретил это слово. На театральной программке. Еврейский театр из Москвы гастролировал с „Диббуком“, и слово было в кратком содержании. Мне пришлось спросить у Ольги, что оно означает. Ольга знает самые неожиданные вещи. Где гнездятся голуби, когда нужна яичница.
Голод не делает человека стройным. Стройным я был в семнадцать лет. Мама мечтала меня раскормить. Она находила ужасным, что когда я был в купальном костюме, можно было все ребра пересчитать. Но все соусы мира на сливочном масле не могли заставить мой живот округлиться. Для этого потребовалось
Если когда-то был толстым — нет, я был не толстым, я был жирным, — если когда-то был жирным, это остается на всю жизнь. Не помогают и самые последовательные принудительные диеты из лагерной кухни. Я худой жирный человек. С печально поникшими грудями старой женщины. Мой живот — кожа, которой когда-то был обтянут мой живот, — свисает с меня фартуком. Словно для того, чтобы прикрыть ущерб, нанесенный осколком снаряда.
Голод делает человека омерзительно некрасивым.
Но моей карьере худоба не повредила, господин Брехт. Тут вы ошиблись. Только что мне предложили снять главный фильм моей жизни. С целым городом в качестве статистов.
Я волен решать, буду ли я его делать. Совершенно свободно решать. А могу и сесть в ближайший поезд на Освенцим. Все в моей воле.
В. Н. Возвращение нежелательно. Такое предложение придется однажды получить.
Дара пророка у вас не оказалось. Когда в последний раз мы встретились в Париже, оба изгнанные из Германии и оба в поиске новой родины — ах, какая уж там родина — в поиске места, где можно обустроиться, — когда вы увидели меня, сидящего на террасе перед одним из этих кафе, где за стоимость одного „мокко“ можно на полдня взять напрокат стул, тут вы покачали головой и сказали своему спутнику, сказали нарочито громко, чтобы я непременно услышал, вы засмеялись и сказали:
— Эту огромную кучу дерьма не выгрести даже Гитлеру.
Вы ошиблись, господин Брехт. Он уже выгребает.
Я умял весь свой хлеб, хотя пайка рассчитана на день. На весь день его никогда не хватает. Мне уж точно.
Ольга половину оставила, как всегда. Положила на маленький платочек, который специально для этого завела, аккуратно связала уголки, как в подарочном узелке, и погрузила в нижний ящик из-под маргарина. Всегда в нижний. Препятствие значительнее, когда приходится снимать сперва верхний ящик, прежде чем сможешь сунуться в нижний. Так она пытается перехитрить мою алчность.
Сэкономленный хлеб составил бы ее ужин, он мог бы сделать более съедобным отвратительный суп, но она предложит его мне, как и каждый день.
— Я не голодна, — соврет она.
Меня будет мучить совесть, я буду отказываться, но потом все-таки съем хлеб. Нет у меня сильного характера.
Сейчас она будет спрашивать меня, принял ли я решение. Так мне кажется. Но Ольга умнее меня. Она берет меня за руку и говорит:
— Пойдем на лестницу. Ты должен кое-что для меня сделать.
Там есть одно место, на маленьком выступе над верхней ступенькой, откуда можно увидеть небо. Лунными ночами мы иногда там сидим и называем это нашей террасой. Это единственное светлое место,
И вот Ольга сидит на полу, на нашем месте, сидит в солнечном квадрате, словно в отформованном луче софита. Протягивает мне ножницы. Не знаю, где она их позаимствовала.
— Отрежь мне волосы, — говорит Ольга.
С таким же успехом она могла бы попросить меня ее побить.
— Вши, — сказала она. — Когда-то они должны были добраться и до меня.
— Нет, — сказал я. — Пожалуйста, только не волосы.
Еще не договорив, я уже прикидывал, откуда лучше начать. Здесь быстро научаешься принимать неизбежное.
У нее такие красивые волосы. Русые, на солнце отливают золотом. Она одна из немногих здесь, в Терезине, кто все еще носит длинные волосы. Ниже плеч. Слегка вьющиеся — без специальных ухищрений. Ее парикмахерша в Берлине однажды сказала ей: „С вами, госпожа Геррон, я свой хлеб зарабатываю легко“. Когда она носит их распущенными, одна прядка непременно падает на лицо. И тогда она делает такое движение головой, которого сама не замечает, — как лошадь, отгоняющая муху. Я не могу представить себе Ольгу без этого движения.
Иногда она сразу, как только встанет, сворачивает их в узел — который, правда, по своей милой рассеянности, подкалывает всегда наскоро. И когда потом поправляет прическу, зажимает шпильки в губах, но при этом не умолкает. И не поймешь ни слова. Когда я однажды стал ее передразнивать, она так смеялась, что чуть не подавилась шпильками.
Теперь у нее вши.
— Сделаем это здесь, снаружи, — говорит она. — А то мне потом не избавиться от волос в квартире.
Говорит квартира, хотя это лишь жалкая каморка в старом солдатском борделе. Ольга самый позитивный человек, какого я знаю.
Я отстригаю волосы очень осторожно. Она смеется надо мной и говорит:
— Только без колебаний, Курт.
Только без колебаний.
Я стригу и стригу.
Как я любил приподнять ее волосы и поцеловать ее в затылок. Тепер я целую ее, и обрезки волос попадают мне в рот.
— Я порекомендую вас в гильдию парикмахеров, — говорит Ольга.
Я неловок. Боюсь сделать ей больно. Чтобы сделать это жнивье ровным, нужна машинка.
Зеркала у нас нет. Она спускается по лестнице, чтобы посмотреться в бочку с водой, которую охраняет старый Туркавка.
— Я похожа на ежика, — говорит она, вернувшись.
— Ну извини.
— Ежикам хорошо, — говорит она. — К ним никто не притрагивается.
Из узелка, на котором она спит, она достает головной платок и повязывается им.
— Не делай такое лицо, — говорит она. — Делаешь то, что приходится делать.
Кивает мне и идет на свою работу. Убирать у датчан.
Делаешь то, что приходится делать.
На выступе над лестницей лежат волосы Ольги.
Если начинаешь спрашивать, ты уже проиграл. Надо брать, что идет в руки. Плевать на то, что о тебе подумают. Все люди, по-настоящему добившиеся успеха, которых я знаю, эгоисты.