Геррон
Шрифт:
Как я разбил яйцо о его голову, а он был недоволен сценой. Пришлось повторить, еще раз и еще, и всякий раз ему приходилось сперва отмываться и отчищать костюм. Даже в такой жалкой ситуации он хотел быть лучшим в мире.
Как Отто Буршатц сказал:
— Ни в чем себе не отказывайте. У меня там целый курятник в запасе.
Премьера в „Глория-Паласе“. Аплодировали нам всем, но Марлен аплодировали больше, чем Яннингсу. Он готов был придушить ее еще раз. На премьерном банкете у Борхардта он добровольно отказался от почетного места, лишь бы не сидеть рядом с ней. А она взяла
Вот о чем я хочу вспомнить.
Это было 1 апреля 1930 года. Ровно за три года до того, как распался мой мир.
1 апреля. Вот как шутит судьба с человеком.
Шутники были повсюду. В то время как для меня центром мира по-прежнему оставался съемочный павильон, они уже маршировали по улицам. Рассылали свои ударные группы. Издавали законы. А я? Помню только роли, премьерные торжества, радость из-за хорошей прессы.
Какой же я идиот.
Они все подготовили к своему фильму. Зарезервировали для себя роли героев, а нам оставили только негодяев. Написали сценарий. „Mein Kampf“. Идиотское название. Будто в память о Максе Шмелинге. Но с правильной рекламой можно впарить людям любое дерьмо.
Мы не читали сценарий. Мы считали более важным другое. Первая режиссура в кино! Роль у Макса Рейнхардта! Смотрите все сюда, как красиво я декорировал свою квартиру! А дом при этом уже горел.
Когда я был маленьким, у нас во дворе раз в год останавливался кукольный театр. Может, это было и чаще, но другая периодичность в моих воспоминаниях невозможна. Рождество не каждый месяц. Тогда я твердо решил стать кукловодом. Самая лучшая профессия, какую я мог себе представить. Да ведь я потом и стал им, только, к сожалению, в театре не того сорта. Сцену настоящего Петрушки можно просто сложить и закинуть на плечо, всю труппу погрузить в мешок и носить с собой. Если в какой-то стране тебя больше не хотят, устанавливаешь свой театрик в следующей. Или в послеследующей. А если толком не знаешь тамошнего языка и говоришь со смешным акцентом, зрители довольны вдвойне.
Больше всего мне нравилось представление, в котором злой крокодил гоняется за бабушкой. Тогда мы все кричали: „Берегись! Крокодил! Крокодил!“ Но бабушка, эта деревянная башка, была глухая, а если и оглядывалась, то не в ту сторону. Это было для меня самым комичным на свете. Потому что было так чудесно ощущать свое превосходство. Уж я-то — и в этом я был твердо уверен — заметил бы крокодила вовремя. И быстренько достал бы Петрушку, чтобы тот дал своей дубиной крокодилу по башке.
Я не заметил его. Крокодил меня сожрал.
При том что судьба посылала мне персональное предупреждение. Заставила сыграть роль, в которой содержалось все, что я испытываю сейчас. Но я неверно истолковал предсказание. Уж таковы эти предсказания. Что на самом деле скрывается в небесных маскарадах, замечаешь лишь тогда, когда хлопушка уже взорвалась.
Пьеса называлась „ФЭА“. „Фотографически-акустическое экспериментальное акционерное общество“. Я играл обер-режиссера Зюсмильха. Декорациями служила киностудия,
— Я тут пластаюсь, — говорил я в пьесе, — а он сидит со своими гигантскими ножницами и режет.
В Терезине гигантские ножницы принадлежат господину оберштурмфюреру Раму. Он хочет подправить действительность, а я должен поставить ему для этого материал. Может быть, тогда в Берлине он смотрел тот спектакль. Уж господа убийцы всегда заботились о культуре.
В одной из сцен владелец кинофирмы говорит мне:
— Вы должны настолько приблизиться к жизни, чтобы можно было разглядеть через ее зрачки последнее, даже если это смерть.
Так считает и Рам. Только он хочет иметь обратное. Придвинуть камеру так близко, чтобы смерть оказалась за кадром.
Иногда я думаю: такие совпадения не могли быть случайностью. Может быть, действительно есть небесный драматург, зовут его Алеман, и он не знает большего удовольствия, чем подпилить доски в сортире. И смотреть, как кто-нибудь плюхнется в дерьмо. Весь мир — одна гигантская потеха.
Но это все же легче перенести, чем мысль, что виноват ты сам. Что пенять не на кого. Что ты мог бы все предвидеть. Что должен был заметить. Я был для этого слишком глуп. Обгрызал пряничный домик со всех сторон, а ведьму не видел.
Мне дали снять первый фильм как режиссеру, потом второй и третий. Кроме этого, я ничего не видел. Никакой действительности, только кадры, только планы съемки. Я поглощал один пряник за другим. При этом все время у меня за спиной стояла ведьма. Я мог бы услышать, как она потихоньку хихикает. Но у меня не было для этого ушей.
— Первый апрель, никому не верь, — говорила ведьма.
Никто этого не заметил. Даже те умные головы, которые потом, умудренно кивая, утверждали, что с самого начала видели приближение этого всего.
Мы все были слепы.
Папа готов был и сам примкнуть к нацистам. Как бы не так!
— То, как они ополчились против жидков, это, конечно, слишком, — считал он. — Но в остальном? Нечего и возразить. Если бы еще Хайтцендорфф так не задавался.
— Вот они все время говорят о порядке, — сказала мама и вытянула трубочкой свой пансионский ротик, — но что это за порядок, если консьерж больше не носит уголь на этаж? В такую холодную погоду.
— Все уладится, — сказал папа. — Это от избытка первого воодушевления.
Я хотел быть остроумным и сказал:
— Единственное, чем мог воодушевиться Хайтцендорфф, это порядок в доме.
Ха-ха-ха.
Они вымели все подчистую.
— Наконец-то что-то великое, — сказал Яннингс. — В этой стране слишком долго не было ничего поистине великого.
По тому, какую позу он при этом принял, можно было предположить, что он имеет в виду себя самого.
— Это хорошо для авиации. — Единственное, что интересовало Рюмана. — Предвыборная кампания с самолетами, — сказал он, — это нечто. Тут бы я и сам стал рейхсканцлером.