Геррон
Шрифт:
У меня нет ни Каролингов, ни Меровингов. У меня есть Яннингс, и Альберс, и Рюман. Шпира и Марлен. Я могу изобразить скороговорку Лорре, когда он себе что-нибудь вколол, и как он потом внезапно становится усталым и начинает растягивать согласные. Я знаю, где Сисковиц прячет свои сигареты, потому что без никотина не может работать, а в швейной мастерской из-за пожароопасности курить нельзя. Я знаю все, и до тех пор, пока я это помню, я помню также, кто я.
Дедушка однажды рассказал мне притчу, одну из тех легенд, которые он так любил выдумывать. Я услышал что-то о рае и спросил
— В раю чудесно, — сказал дедушка. — Там всегда играет музыка, стоят удобные кресла и столы, уставленные пирогами и лимонадом. Для взрослых там есть сигары, они уже раскурены, когда берешь их из футляра, и горят до тех пор, пока тебе хочется курить. Можно играть в игры, в „Поймай шляпу“ или „Тише едешь — дальше будешь“, а поскольку это рай, то выигрывают все. Кто при жизни был стар, тот в раю снова молод, а кто был болен, снова здоров. Лишь иногда кто-то становится бледным, таким бледным, что сквозь него можно видеть, тогда он встает и выходит и больше никогда не возвращается.
— А что это за люди, которые выходят? — спросил я.
— Те, кого больше никто не вспоминает.
Ах, дедушка.
Я знал стольких людей, у которых было наоборот. Они исчезали не потому, что их забыли, а потому, что они забывали сами себя. Потому что оставили где-то свои воспоминания. Как багаж, который больше не нужен. Они стали бледными, это верно, бледными и прозрачными, и ушли не попрощавшись. Отсутствовали, хотя все еще оставались здесь. Еще стояли в очереди за едой, еще лежали на своих соломенных тюфяках, а если с ними заговорить, они отвечали.
Но уже отсутствовали.
Я не хочу так прийти к своему концу. Я не в раю, видит бог, здесь нет мягких подушек и нет столов, уставленных пирогами, но я удобно устраиваюсь в своем прошлом и досыта вспоминаю пережитое. Я курю сигару, которая раскуривается сама по себе, делаю затяжку, и еще одну, и еще, и не выпускаю ее из пальцев, что бы мне ни пришлось ради этого сделать.
Что бы ни пришлось ради этого сделать.
Пока у меня остаются воспоминания, я могу составить из них себя. Могу выяснить, кто я такой. Я не хочу ничего упустить. Ни единой детали.
Самая первая сцена, в которой Яннингс снялся для „Голубого ангела“. Как учитель, он приглашает ученика к себе домой, чтобы сделать ему нагоняй из-за картинок с ню.
Хочу вспомнить, как Яннингс расшумелся. Как будто он в цирке Шумана играл Эдипа. Как минимум Эдипа. Текст он тоже говорил своими словами. Со времен немого кино он привык, что дело не в словах.
Я хочу закрыть глаза и снова услышать его монолог.
Как потом вдруг из громкоговорителя раздается голос Штернберга — это ведь был звуковой фильм, и режиссер в наушниках сидел в своей звукоизолированной кабине. Он сказал:
— Мы здесь не в театре, Эмиль. Тебе не надо гнаться за каждым звуком, как черт за бедной душой.
Вот об этом я хочу вспомнить. Как Яннингс обиделся. Повел себя как строптивый ребенок. Дескать, он лучший чтец всех берлинских сцен, и если Штернбергу угодно, он покажет ему соответствующую прессу,
— Я не стану унижать немецкий язык! — кричал Яннингс.
Так и сказал: „унижать“. Выделяя каждый слог.
Вот об этом я хочу вспомнить. Поскольку я здесь, в Терезине, единственный, кто это еще помнит. Потому что должен быть кто-то, кто это помнит.
Как тогда Штернберг вышел из своей кабинки. Вообще не впечатлившись криками Эмиля.
— Если ты на этом настаиваешь, — сказал он, — пожалуйста, играй роль так. Но всех остальных я заставлю говорить по-человечески. Люди будут сидеть в кинозале и качать головой от твоего старомодного пафоса.
Он сказал „старомодный“ и „пафос“ — и это обращаясь к Яннингсу. А юный коллега так и был зажат все это время между двумя дерущимися петухами.
Как Штернберг использовал тщеславие Яннингса, чтобы заставить его делать то, что было ему нужно.
— Гениальный актер, — сказал он, — может себе позволить разок согрешить и против немецкого языка.
Как Яннингс это заглотил, словно щука наживку, и уже искал лишь отговорку, почему не он виноват в неверных звуках, а кто-то другой. Он выбрал для этой цели реквизитора, а именно Отто Буршатца, и сделал ему выговор, почему тот заранее не показал ему неприличные открытки, „ведь если я не знаю, как они выглядят, я не могу включиться в ситуацию“. Но с Отто лучше не затевать такие игры.
— К сожалению, оригиналов у меня еще нет, — сказал он благодушно. — Фройляйн Дитрих хочет еще немного похудеть перед тем, как сняться голой.
После чего Штернберг только сглотнул и объявил обеденный перерыв.
Вот о чем я хочу вспомнить. Мне не нужен слушатель, кому я мог бы рассказать эти истории. Истинный коллекционер достает свои бесценные экспонаты из сейфа только для себя самого.
Хочу вспомнить, как однажды мы смотрели отснятый материал. Без Марлен. Она была еще недостаточно знаменита, чтобы приглашать ее на такие просмотры. Она присутствовала лишь на экране, в сцене, которую мы отсняли только накануне. Она была хороша. Более чем хороша. То, что в жизни выглядело у нее таким искусственным, вдруг оказалось таким натуральным, когда она стоит перед камерой. В просмотровой всем стало ясно: это будет звезда. Это будет главная роль в фильме.
Яннингс, конечно, тоже это заметил. Настоящий театральный хищник чует, когда возникает угроза его территории. Свет уже давно зажегся, а он все сидел и таращился на экран, где Марлен еще пела. И вдруг мы услышали, как он сказал вслух:
— Я ее удавлю.
Вот о чем я хочу вспомнить.
Он потом так и сделал. В сцене, где он застает ее с Альберсом и чуть не сходит с ума от ревности. Хотели, чтобы он схватил ее за горло и немного потряс. Но он ее уже не выпускал и сдавливал все сильнее. Пока его в конце концов не оторвали от нее силой. Весь план съемок пришлось менять, потому что синяки от его пальцев на ее шее не так просто было загримировать.