Геррон
Шрифт:
Под влиянием тогдашней моды мама испытывала на себе метод самовнушения Эмиля Куэ. На Франс-ван-Мирисстраат, где мы спали почти в одной комнате, я мог слышать через открытую дверь, как она бормотала себе под нос:
— С каждым днем мне во всех отношениях все лучше и лучше! С каждым днем мне во всех отношениях все лучше и лучше!
Но это не подействовало. Щель неприкрытой двери каждый вечер приходилось делать все шире, потому что у нее с каждым днем нарастала боязнь темноты.
У нее было еще одно волшебное заклинание, которым она
— Это проходит. Это проходит. Это проходит.
Но у нее так и не прошло.
Это проходит. Это проходит. Это проходит.
Думать о хорошем.
Свадьба Отто. Да.
Уже то, как все начиналось. По окончании съемок он пришел ко мне в кабинет, в маленький режиссерский закуток. Постучался в дверь, что ему вообще-то было не свойственно. Поначалу не произносил ни слова. Отто Буршатц был смущен. Отто, который даже не знал, как произносится слово „смущение“. Переминался с ноги на ногу, пока я не сказал:
— Если хочешь отлить, то, пожалуйста, не здесь.
Это был наш обычный тон.
Отто залился румянцем. Впоследствии он это оспаривал, но я мог поклясться: Отто Буршатц покраснел. Хотя у него было лицо, не приспособленное для того, чтобы краснеть. Не с такими усами.
— Слушай, Герсон… — сказал он. Когда мы были одни, он всегда называл меня по-старому. При других я всегда был для него „господин режиссер“. Или просто „шеф“. Герроном он не называл меня никогда. Ему не нравилась эта фамилия.
— Слушай, Герсон, я хочу тебя кое о чем попросить. Ты можешь сказать „нет“, если тебе это неприятно, но я тебя сейчас просто спрошу.
— Что случилось? — спросил я.
— Случилось самое подходящее слово, — сказал он. — Так вышло. Я не могу это изменить.
И застыл — потому что ситуация была для него так мучительна — на одной ноге.
— Так уж вышло, — сказал он. — Я женюсь. — И скорчил при этом такую гримасу, как будто свадьба — это худшее, что могло с ним произойти. — Я сам себе кажусь идиотом, — сказал он. — Ведь я все-таки не школьник. Я человек в возрасте. Но я встретил Хильду, и теперь… Так уж вышло.
Хильда. Не красавица, видит бог. Но если она тебе улыбается, ты знаешь, что она тебе улыбается. Женщина, которая обеими ногами стоит на земле. Крепкими ногами.
Она держала пивную сразу за Штеттинским вокзалом. Может, и сейчас еще держит, откуда мне знать. Берлин от меня далек как луна. Дальше луны.
Они познакомились, когда она наливала ему пиво.
— Нет картины лучше, — сказал Отто, — чем женщина, наливающая тебе пиво.
Они сблизились — „быстрее, чем дозволено полицией“, — и теперь хотели пожениться.
— Это означает: я хочу. Хильде наплевать, поставит ли нам штамп какой-то бюрократ в нарукавниках. Но я считаю: есть вещи, которые надо либо делать правильно — либо вообще не делать.
Он был такой милый, влюбленный Отто. Пытался говорить о деле грубо, как он привык, но не смог. Так бывает,
Я должен был быть у него свидетелем. За этим он и пришел. Я не понимал, почему он так мялся. Ведь он тоже был моим свидетелем.
— Но ты ведь теперь знаменитость, — сказал он.
— Если ты думаешь, что это что-то меняет, ты идиот! — сказал я. — Так уж вышло.
Свадьба была обыкновенной. Ничего, о чем сообщали бы газеты. Поэтому я вспоминаю о ней так охотно.
Если можно извлечь какой-нибудь урок из того, что происходит в моей жизни — я знаю, что из бессмысленности не получится дистиллировать смысл, но все же, — то, может быть, этот: неприметные времена — самые бесценные.
После регистрации в ратуше Нойкельна мы поехали за город, где праздновали под открытым небом. Отличная погода, конечно. Если женится Отто Буршатц, по-другому и быть не может. У него наверняка и в канцелярии святого Петра сидит какой-нибудь знакомый, которому он однажды оказал услугу, и тот отплатил ясным солнечным денечком. Под деревьями длинный стол. Собственно, пара широких досок на козлах. Но белая скатерть была из камчатной ткани, а посуда не посрамила бы и лучший ресторан. Она и была взята напрокат в лучшем ресторане. На то он и реквизитор, что у него всюду связи.
Стулья видали и лучшие дни. Только для невесты он раздобыл удобное кресло. Роскошный предмет, который уже украшал в каком-нибудь фильме виллу миллионера. В нем наверняка было удобно сидеть, только Отто — любовь ослепляет — не рассчитал высоту. Не подумал, что его Хильда, как и он сам, сложением скорее приземиста. Когда она села, над столом возвышалась лишь шикарная шляпка, которую она купила для этого великого дня.
Все смеялись. Добрым смехом. Не фальшивым блеяньем вежливости. Не ревом людей, которые считают, что веселы, только потому, что громко шумят.
Есть так много разновидностей смеха. Смешок: ах, какой вы остроумный, господин, — когда у него есть деньги, а ей они нужны. Выкашливаемое ха-ха-ха, когда хочешь показать, что понял анекдот, но находишь его безвкусным. Жирное бульканье, которым спекулянты за дорогими столами реагируют на похабное поведение.
В Вестерборке смех из первых двух рядов всегда имел привкус снисходительности. Когда Макс Эрлих в скетче про граммпластинки имитировал Ганса Альберса — он делал это так, что сотрясалась диафрагма, — эсэсовцы хотя и смеялись, но так, будто вовсе не находили это смешным. Разве что забавным. Вроде как собачка, которая ходит на задних лапках. Ранящий смех. И тем не менее мы все подлизывались к ним, виляя хвостом, и вымаливали шанс показать им какой-нибудь фокус.