Год рождения тысяча девятьсот двадцать третий
Шрифт:
1946 — 1947
Дома было очень трудно. Папа молчал.
Устроилась на работу копировщицей в каком-то КБ.
Поступила на 2-й курс заочного отделения театроведческого факультета. Очень боялась встречи с Женькой Лихачевой (она была уже на 3-м курсе, жила в общежитии). Что скажет она мне, как посмотрит в глаза? Но когда однажды мы с нею столкнулись в вестибюле института, она «не узнала» меня и прошла мимо в шумной компании, оживленно разговаривая и смеясь. Вечером я пошла в общежитие и долго сидела на подоконнике лестничной площадки, дожидаясь ее. Когда она появилась, я подошла и спросила: «Женя, как же ты могла? Ведь тебе достаточно было одного слова и всего этого кошмара не было бы…». Она усмехнулась и сказала: «Так вас, дураков, и надо учить», — и обошла меня, как неодушевленный предмет. Больше мы с нею не встречались.
Очень уставала я тогда от людей, хотелось полного одиночества. Обострились отношения с папой. Однажды попросил он меня рассказать все, что со мной случилось. Я рассказала, ничего не утаивая, думала, что он поймет. Но он еще более замкнулся и потом сказал, что я опозорила фамилию Лаврентьевых. После этого все мои мысли были о том, как и куда уйти
В институт я ходила только на некоторые семинары и практические занятия. Мои старые сокурсники сторонились меня, ходили слухи, что мы с Арнольдом были немецкими шпионами. Даже Люся Красикова не рисковала подходить ко мне на людях. И лишь на улице как-то догнала меня, расспрашивала обо всем, всплакнула, узнав про Алика. Приглашала к себе в гости, но мне не захотелось идти к ней.
Начали возвращаться друзья довоенных лет. Приехала на несколько дней из Москвы моя дорогая Ада — она заканчивала режиссерский факультет во ВГИКе в мастерской Сергея Герасимова, работала над фильмом «Молодая гвардия». Дни, проведенные с нею, дали мне заряд мужества и сил и очень поддержали меня. Она не говорила никаких жалких слов, просто слушала и все понимала.
Осенью 1946 года появился на горизонте Генка Соболев: прибыл на 10 дней в отпуск из Бессарабии, где служил военным врачом. Узнав о моей ситуации, он предложил переехать к нему, благо его двухкомнатная квартира пустовала, так как родители на три года завербовались в Австрию. Я растерялась, сказала, что меня ведь не пропишут. «Тогда предлагаю фиктивный брак», — тут же предложил он и очень убедительно доказал, что это меня ни к чему не обязывает. Он предполагает на пять лет завербоваться врачом на флот, а по возвращении можно будет развестись. Этот авантюрный план разом разрешал столько моих проблем… и я его приняла. В день его отъезда мы зашли в ЗАГС и расписались (тогда это было легко и быстро). Превратилась в Соболеву. А он оставил мне ключи от квартиры, поцеловал ручку и уехал на вокзал. Папе я сказала, что освободила его фамилию от позора и уезжаю от них. Мама поверила в то, что я нашла свое семейное счастье. О том, что брак был задуман как фиктивный, я ей не говорила.
Как хорошо было оказаться наконец совсем одной, ни от кого не зависеть! Хотя в квартире было холодно, печь разрушена, вместо стекол в окнах была вставлена фанера, а по ночам хозяйничали крысы. Но все это было неважным — главное, у меня была своя «берлога». И покой…
Ленинград. 1947 г.
Но этот покой длился недолго.
Однажды вечером я подошла к своей квартире и увидела, что все окна ее освещены. Переступив порог, я встретила веселую компанию молодых офицеров, которые что-то жарили на кухне, открывали консервы и бутылки. Из комнаты доносились залихватские аккорды — так играть джаз умел только Генка. Оказывается, он отказался от мечты о кругосветном путешествии и демобилизовался. «Знакомьтесь, моя жена!» — представил он меня собравшимся. «Ого! Когда же это ты успел?!» — искренне восхитились собравшиеся. «Я всегда все успеваю!» — без ложной скромности ответил Генка.
Мне ничего не оставалось, как принять на себя роль хозяйки дома.
Три дня продолжалось беспечное застолье. Пели, танцевали, бурно обсуждали планы каждого — как лучше устроиться «на гражданке».
Это были все друзья Геннадия по госпиталю под Аккерманом [49] , где он служил по окончании войны. Часть из них предполагала продолжить медицинское образование в Академии или институте, некоторые в Ленинграде были лишь проездом, направляясь домой в разные концы страны. Спали на всех диванах, стульях и вповалку на полу, бегали по городу по своим делам, а вечерами собирались за столом, как одна шумная семья. Геннадий, хотя его и уговаривали, убеждая, что из него мог бы получиться хороший врач, продолжать медицинское образование не хотел, мечтал поступить в консерваторию.
49
Аккерман — до 1944 название г. Белгорода-Днестровского в Одесской области УССР.
Оказывается, после школы он крупно поссорился со своим отцом, но тот так и не разрешил ему избрать «бабскую профессию» музыканта, и на мединституте Геннадий остановился лишь потому, что это было немного лучше, чем техника, к которой толкал его отец. Но консерватория оставалась несбыточной мечтой — ходили слухи, что для поступления туда нужна взятка не менее 10 тысяч рублей. Поэтому Геннадий связывал свои планы с каким-нибудь джазовым оркестром, где он мог быть пианистом и писать музыку: он очень хотел иметь свой коллектив. Пределом его желаний было приобретение хорошего трофейного аккордеона.
Постепенно разъехались его друзья, и мы остались в пустой квартире один на один. Утрами я уходила на работу, потом — в библиотеку. Приближалась зимняя сессия, а Геннадий целые дни бегал в поисках работы. Каждый день появлялись у него новые увлекательные планы, предложения, и так же быстро, как возникали, так и лопались как мыльные пузыри.
Но самое главное, что нависло надо мной, — надо было решать, как мне быть дальше.
Что делать? Вернуться домой нет сил… Оставаться здесь? Но я ведь знала, что за внешней легкомысленностью Геннадия скрывалось глубокое и серьезное чувство ко мне. Он стал уговаривать меня остаться в этом доме, обещал не торопить меня с решением. Говорил, что постарается заслужить мою любовь… Ну, а то, что все мои чувства остались в прошлом, — он это понимал, но все же надеялся, что постепенно «стерпится-слюбится».
Поверила этому и я. Дала согласие. Но очень скоро стало очевидным, что и не стерпится, и не слюбится…
В ноябре 1947 г. родилась дочь Ирина. Конечно же, рожать мне тогда было нельзя. Худосочие, остатки дистрофии сказались и на ребенке. Была дочка слабенькой, худенькой, а дымчато-голубой оттенок глаз оказался признаком беды — врожденным помутнением роговицы, что было результатом ослабленности
Кроме бытовых трудностей надо мной постоянно висел страх. Я боялась, что выяснится ошибка в моем досрочном освобождении и меня снова посадят. Об арестах «по второму кругу» я слыхала.
Ленинград. 1948 г.
В первые же месяцы возвращения в Ленинград я мучилась тем, как узнать официально о судьбе Арнольда: может быть, ошибся старик и он жив? Но этот же страх не позволял мне перешагнуть порог Большого дома — Управление КГБ, которое по странной иронии судьбы находилось напротив дома Арнольда на Литейном проспекте… Но мне удалось найти женщину, у которой брат работал в Органах, и через него многие мои знакомые узнавали о своих репрессированных родственниках — их адреса, живы ли они.
Я тоже записала все данные Арнольда и передала этой женщине. А через месяц она позвонила мне и сказала, что все подтвердилось: у него действительно был в Томске побег, и он больше «в списках не значится». Тогда я окончательно поверила, что Арнольда больше нет.
Гнусный страх продолжал висеть надо мной, как дамоклов меч. Время было жуткое, знобящее. Каждый день со страхом открывали газеты: что еще обнаружили в прослойке «гнилой интеллигенции» и, следовательно, кого громят сегодня? И не только громят, но и «изгоняют» — кого с работы, кого из партии, а кого и из дома. То вдруг появилось Постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград» и доклад Жданова, который прорабатывали во всех учреждениях, после чего поредели ряды писателей (и не только в Ленинграде). То все газеты запестрели призывами борьбы с «низкопоклонством перед Западом» и «космополитами», в число которых можно было запросто угодить из-за неосторожной похвалы в адрес зарубежного художника, ученого или импортного шмотья. Потом донеслись грозные раскаты «Ленинградского дела», о котором говорили только шепотом и в результате которого были арестованы, расстреляны сотни партийных руководителей всех рангов, начиная от обкома, и кончая сельскими райкомами (папа в это время работал «с понижением» — инструктором в Октябрьском райкоме, и по обрывочным словам мамы можно было понять, что не угодил он в эту мясорубку просто чудом). Чуть позднее на всех собраниях, на всех семинарах в институтах стали склонять во всех падежах «подлых вейсманистов-морганистов», которых успешно разоблачил «народный академик Лысенко». Уж какое представление о генетике и Менделе было у рабочих предприятий и служащих любых учреждений, я не знаю, так как кроме каких-то прорастающих фасолин ничего об этом тоже не знала, но отклики «простых рабочих», требующих разгрома «буржуазной науки генетики», публиковались регулярно в течение долгого времени. И все это снова сопровождалось передаваемыми шепотом рассказами о том, как тот арестован, другой покончил с собой, а третий публично раскаялся в своих «заблуждениях». Особенно тошно было читать «покаянные» статьи и речи. Одному из таких публичных мероприятий я была свидетелем. Только я начала заниматься в институте, как началась кампания по поводу Постановления о журналах «Звезда» и «Ленинград», в котором предавали анафеме М. Зощенко, А. Ахматову, Б. Пастернака и некоторых других. Про Ахматову и Пастернака никто ничего толком не знал, их тогда не печатали, и мы верили, что они «салонные поэты», которые «поют с чужого голоса» и «не отражают нашей прекрасной действительности». А вот с М. Зощенко было сложнее. Сборники его рассказов любили еще с довоенных лет, читали их с эстрады, никто не сомневался в том, что осмеивал писатель прежде всего всяких мещан и мелкобуржуазные элементы… И вдруг этот симпатичный писатель попал в «очернители»… Да и рассказ-то, который вызвал особый гнев авторов Постановления — «Приключение обезьянки» — никто толком не читал, так как журнал, где он был напечатан, сразу изъяли из всех библиотек. Хотя я посещала только те занятия и семинары, которые были необходимы для зачетов по практике, но на общеинститутское собрание по поводу этого постановления пошла, так как понимала, что оно войдет теперь в число обязательных вопросов на экзаменах на многие годы вперед. (Так оно и случилось — уже по окончании института, когда я сама стала преподавателем, еще лет шесть я рассказывала о нем своим ученикам и, соответственно, строго спрашивала о нем на всех экзаменах). Пошла я на это собрание и из любопытства. Случилось так, что на втором курсе театроведческого факультета, где начала заниматься я, был сын М. Зощенко — Валерий (мы его звали Валькой). Невысокий, с мелкими красивыми чертами лица, с аккуратным косым пробором, темноглазый и смуглый, он был похож на отца. Валька был добрый, безотказный — ребята «стреляли» у него папиросы, трешки до стипендии. Девчонки узнали, что отец его в отъезде и напросились провести вечеринку в их большой запущенной квартире на канале Грибоедова. Потом им это понравилось, и там собирались еще и еще — Валька не умел отказать. Свою стеснительность он прикрывал улыбками, шуточками, иногда неуместными. Так, он явно тяготился известностью своей фамилии, об отце своем говорил мало и посмеивался. (На стене одной из комнат М. Зощенко были развешаны две именные сабли и Георгиевские кресты — награды отца, еще Первой мировой войны и Гражданской. Валька, изображая экскурсовода, проводил собравшихся по квартире и, останавливаясь возле книжных полок, объявлял, дурачась: «Это, так сказать, бессмертные творения моего бати», а возле стены с саблями: «А это, как понимаете, батины военные реликвии»).