Граф Платон Зубов
Шрифт:
— Что меня вполне удовлетворит, как я уже сказал. Но вы невольно разожгли мое любопытство: за кого же вы решили ходатайствовать, моя маленькая фея?
— Государь, вы даже улыбнулись! Я счастлива, просто счастлива. А художник — я подумала о Левицком. Нет–нет, государь, подождите, пожалуйста, подождите возражать. Вспомните: покойной императрице совершенно не нравились его портреты, потому что они заставляли вспоминать о долге.
— Что же, в этом я могу согласиться с моей матерью. Император должен помнить о своем долге, но не
— Почему же вы так ставите вопрос, мой государь? Разве аллегория недопустима в царских изображениях?
— Я не люблю ни аллегорий, ни скрытых намеков. Двойное дно всегда обращается против носителей власти.
— Государь, но никаких аллегорий не было в портретах великих княжен, и вы сами выразили удовольствие от их вида. Левицкому достаточно сказать, чего именно вы бы желали, и он блистательно исполнит вашу волю.
Я великий князь и не малолетнее дитя. То, что нашел ваш художник в них, совершенно лишнее искать в моем облике.
— Но ведь вас должны любить ваши подданные!
— Удивляюсь, как вы не сказали — обожать. Но вы ошибаетесь, мой друг, — перед императором должны трепетать. В этом его истинное назначение и роль, которая позволит добиться могущества державы.
— И все равно вас любят, мой государь!
— Меня никто не может любить. Моя мать убила и сделала посмешищем моего отца. Кстати, вы знаете, что никто не смог ответить, где находится его могила?
— Боже мой, но это же невозможно!
— И тем не менее. Его похоронили в Александро–Невской лавре бег надгробия, и сегодня уже никто не может с точностию указать его священное место. Мне придется удовольствоваться свидетельством единственного дожившего от тех дней полуслепого и, боюсь, выжившего из ума монаха.
— Какую же рану это наносит вашему сердцу! Как вы страдаете, мой государь, и я не жну разделить ваших страданий! Это просто несправедливо.
— Благодарю вас, мой друг. Я знаю, вы единственный человек, которому не безразлична моя душевная жизнь. В вас всегда было столько доброты.
— О государь, вы же сами требуете называть вещи своими именами: не доброты, но любви и преданности.
— Если бы у матери моих детей была хоть крупица ваших чувств, мне легче было бы переносить этот семей–вый каземат.
— Но мне кажется, ее величество Мария Федоровна исполнена самых добрых чувств к вам.
— Вам ли не знать, как бесконечно скучны все ее излияния по поводу любви к детям, которых она, впрочем, и на самом деле любит, и уж тем более по поводу семейных обязательств. Я искренне счастлив, что избавь лен от необходимости проводить рядом с ней, как в Павловске, все вечера.
— Мой государь, вы успеваете обдумывать столько вопросов одновременно. У вас поистине ум великого монарха! Что вы собираетесь делать с Академией художеств?
— Положительно, вы стали поклонницей изящных искусств, хотя мне была известна
— Вы оставите мой вопрос без ответа, государь?
— Нет, если вы так на нем настаиваете. Вы сами знаете, что президентом я назначил графа Мусина–Пушкина.
— О да, решительно все об этом говорят.
— Я думаю, скорее об увлечениях графа.
— Вы правы, мой государь, злые языки не могут успокоиться по поводу того, что, будучи обер–прокурорам Синода, граф собирал свою коллекцию рукописей в сокровищницах подчиненных ему монастырей.
— У которых никогда не хватало ума этими сокровищами дорожить да и вообще понимать, что они обладают сокровищами.
— Но граф, уверяют, создал целую сеть комиссионеров, которые выискивают ему древние рукописные памятники по всей России.
— Я могу только пожелать ему успеха.
— Как это хорошо, что его действия могут удовлетворить вас, ваше величество.
— Да, я ими уж доволен. Он очень дельно взялся за перемены в этом заплесневевшем здании, рассчитанном лишь на пышные празднества в честь великой Екатерины.
— И в чем же эти перемены состоят?
— Это вас интересует?
— Еще бы! Как, впрочем, и все, что вы предпринимаете, мой государь!
— Вы редкий слушатель, мой друг, вам приятно рассказывать, даже если вы не слишком понимаете, о чем идет речь.
— Вы так снисходительны к моей необразованности, государь.
— Я охотно прощаю ее вам за ваше очарование. Так вот, во–первых, Мусин–Пушкин сам назначил нового директора.
— Разве того же не делал ж покойный Бецкой?
— Нет, конечно, это была прерогатива Совета, за которую господа художники крепко держались. Граф разумно не придал значения их возражениям. Отныне с прерогативой покончено.
— А еще?
— Еще граф изменил соотношение классов. Прежде каждый из них обладал известной самостоятельностью и его руководитель действовал так, как считал нужным. Теперь все живописные классы передаются в руководство профессора живописи исторической. Он один станет решать, как и что в них преподавать.
— Но так ли это важно, государь, подчинить профессору живописи исторической пейзажистов, живописцев цветов, зверей, даже баталистов?
Вы ничего не поняли, мой друг. В искусстве должна существовать единая дисциплина и единый стиль, иначе оно будет существовать только во вред государству.
— Мой государь, я и в самом деле не способна понять всего масштаба ваших замыслов, как не могу понять, почему однообразие в искусстве полезно государству. Мне кажется…
— Вот именно, вам кажется, а я твердо знаю: разброд в мыслях, как разброд в солдатском строю, ведет к поражению государства. При мне его не будет.
— А я подумала вас попросить…
— Это уже вторая просьба, Екатерина Ивановна!
— Но я имею в виду самую мелочь.
— В чем же ваша мелочь заключается?