Игра. Достоевский
Шрифт:
Вот это понял, вот это так верно схватил, ах, как чудесно, ведь это значит, что он угадал, что он прав, и он ликовал, не смея поднять головы, чтобы его ликование не было принято за чувство удовлетворённого самолюбия, а Белинский схватил его руку и бешено тряс, точно хотел её оторвать:
— Цените ваш дар, оставайтесь верным ему, и станете великим писателем!
Уж это было совсем через край, и страшно лестно ему, и трудно было поверить, и он так и горел от стыда, а было что-то ещё и ещё, и он вышел от Белинского в упоении, остановился почему-то на углу его дома, смотрел долго на небо, на светлый праздничный солнечный день, на проходивших мимо безразличных людей и весь, всем существом своим ощущал, что торжественнейший момент произошёл в его
Наконец Некрасов тронул его за плечо и спокойно сказал:
— Итак, я беру ваш роман и плачу вам за него сто пятьдесят рублей серебром. Сейчас у меня таких денег нет. Вот получите пока пятьдесят, остальные осенью и зимой, будьте покойны, за мною не пропадёт.
Это были, разумеется, жалкие деньги, но у него в тот момент не было никаких, да и не думал он тогда о деньгах и беспрекословно взял бы любые.
Он пустился благодарить, несвязно и громко, но Некрасов вложил ему ассигнацию в руку и тут же исчез.
На эти деньги через несколько дней уехал он на всё лето к брату и там без промедления начал свой новый, уже настоящий роман.
Бравурно и громко играл вальсы Штрауса слишком отчётливый, слишком трескучий немецкий оркестр, весёлая, беспечная, вечно здесь праздничная толпа валила вокруг. Фёдор Михайлович один стоял на чужом перекрёстке, смутно помня в смутном тумане людные улицы, которыми шёл, экипажи, витрины, людей, но представить не мог, куда занесли его резвые ноги. С тех пор как в рулеточном Гомбурге были проиграны и часы, он привык определять время желудком, но есть ему не хотелось, хотя он давно не ел ничего.
Он сиротливо огляделся по сторонам, но не нашёл знакомых примет. Это его рассердило. Он обозлился, что бесцельно проболтался по немецкому городу и не в состоянии был записать теперь то, что припомнилось наконец ощутимо и стройно. Его трудная статья о Белинском приобретала как будто определённость и смысл и могла бы получиться такой достоверной, какой не получалась всё это долгое, слишком долгое время, но какой с самого начала представлялась ему. Если с такой же ясностью вспомнится всё остальное...
Поперечная улица показалась знакомой. По ней сплошной вереницей катили коляски. Модные женщины в коротких вуальках шли не спеша, раскачивая призывные бёдра с пошлыми крыльями кринолинов, держа белые, синие, красные зонтики. Их сопровождали улыбки и взгляды мужчин, музыка стала слышнее. Мелодия казалась очень знакомой, но теперь он её не узнал. За столиками кафе смеялись и пили. Под русским деревом не оказалось свободного места. Направо вела каштановая аллея. Цилиндры и низкие летние шляпы поднимались по ступеням крыльца.
Так вот оно что, всё это время он кружился вокруг и снова явился в сад. Только скамейка уже опустела. Перед ней остались рисунки на утоптанной красноватой земле.
Он почувствовал, что слишком устал. Он сел, нагнувшись вперёд, опершись о колени
Сможет ли он работать сегодня? Сможет ли записать, что внезапно явилось к нему в эти часы безотчётных блужданий? Сколько придётся выпить чёрного кофе, сколько выкурить папирос, чтобы от тяжёлой усталости не заснуть, возвратившись домой?
Фёдор Михайлович закурил, не ощущая обычного удовольствия очень крепкого табака. В мечтах всегда писалось ему очень быстро, и он только три дня положил себе на эту статью, но вот недели прошли, промелькнул ещё один день, а всё ещё неизвестно, сможет ли он после этого напряжения работать не то что сегодня, но завтра и вспомнит ли с той же ясностью прошедшие годы. На память свою он не мог положиться, болезнь из месяца в месяц истощала её. Он подчас забывал даже то, что было написано им, и свои давние книги читал как чужие.
Сколько же в самом деле затратит он дней? Ещё неделя уйдёт или месяц? Когда он сможет спокойно обдумать роман? Когда он хотя бы решит, о чём это будет роман? Кто на этот раз станет в романе главным лицом? Иван Антонович, отрешённый от мира, не знавший жизни обычных людей? Или тот молодой самолюбец? Или кто-то, о ком он мечтает давно?
Хватит ли ему десять тысяч, чтобы это неопределённое, неопределимое время прожить?
В нём всколыхнулась тяжёлая ненависть. Она кружила, она ломала его. В эту минуту он ненавидел всех тех, кто был обеспечен сверх меры и явился сюда, чтобы развлечься с этими продажными женщинами или за зелёным столом, проиграв или выиграв несколько тысяч, развеять острым ощущеньицем бездельную смертную скуку. Что им какие-то несколько тысяч?
А ему? Что эти же несколько тысяч ему? Что он успеет сделать на них? Даже тридцать тысяч его не могли бы спасти. Ему необходимо нужно иметь немедленно сорок, пятьдесят, шестьдесят, чтобы раздать все долги и просто нормально работать, как должен работать любой человек, писатель тем более, он же писатель.
В нём явилась злобная алчность. Его с неодолимой силой потянуло к новым деньгам. Ему страстно хотелось иметь сотни тысяч. Ему нужен был миллион. Вот с миллионом бы он развернулся!
Какая постыдная, какая жалко-ничтожная жизнь! Это безденежье, способное довести до безумия, эта вечная, эта неизбывная нищета! Не она его заставляла работать, но она заставляла работать как в лихорадке. Он должен был, он обязан был каждый год с лета начинать свой новый роман, чтобы хотя половину приготовить к стремительно наступавшей зиме, а с января уже печатать ещё не готовую вещь в одном из журналов, куда он заранее её продавал, продавал на корню, и даже не на корню, а только возможность её, не зная ещё, что напишет, и потому с января приходилось писать непрерывно, точно машина, под оскорбительный окрик издателя, измученно загружая номер за номером, чтобы какой-нибудь случайной задержкой не сбавить подписки, и непременно закончить роман к декабрю. Только в этой гонке ему и позволялось работать. А шёл уже август. Ни строчки, ни мысли не было у него. Не было даже идеи романа, даже туманной искры не кружило в усталой, истерзанной голове, даже намёка на то, из чего вырастает повествование. Но этот роман был продан уже, и первая порция должна быть изжарена к декабрю: кушать подано, господа!
Он видел, что роман написать невозможно, а это значило, что на карте была его честь. Чтобы не опозорить себя, он был обязан возвратить весь аванс, четыре с половиной тысячи русских рублей, около пятнадцати тысяч на чёртовы франки. Если вернёт, ему станет не на что жить. Придётся вымаливать новый аванс, но подо что, подо что он сможет клянчить его?
Он затянулся и ощутил отвратительный вкус горелой бумаги. Морщась и злясь, он порывисто вынул другую папиросу и прикурил её от окурка, но табак не действовал на него, и он возбуждался всё больше. Слепая алчность душила его. Он окончательно ненавидел этот кукольный город. Горы золота, целый Мон-Блан — вот что было необходимо ему, только это, больше он ничего не хотел, он больше и думать не мог ни о чём.