Игра. Достоевский
Шрифт:
Она выпрямилась, и глаза её сверкнули высокомерно и зло:
— Ты никогда не найдёшь её, никогда! Ты целые дни на рулетке. Что ты находишь там? Ты только всё, всё потерял!
Этот упрёк хлестнул его, как хлыстом, но всю гадкую справедливость его он безоговорочно принимал. Он готов был каяться снова и снова и снова и снова молить о прощении, но она же самого главного во всём его существе не могла, может быть, не хотела понять, и он, тяжело переступая ногами, вздрагивая, сцепив пальцы рук, сердился и умолял:
— Ведь мне и тебе, нам с тобой чем-то надо же жить. О тебе все твои двадцать лет хлопотала и заботилась мама, и ты не знаешь, ты понятия не имеешь, что это такое. Ты и в стенографистки готовилась не из настоящей голодной нужды, а по моде, из книжки одной, всех вас таких эта книжка подбила [43] ,
43
...из книжки одной, всех вас таких эта книжка подбила... — Речь идёт о романе Н. Г. Чернышевского «Что делать?» (1863).
Она рванула на груди своё ветхое платье:
— Это я-то не помогала тебе? Ты всё, ты всё уже заложил, у меня ничего не осталось! Я голая, голая стану тебя хоронить!
И опять, он не спорил, она была абсолютно права, да он не о том, она абсолютно не понимала его, и горькие слёзы бессилия встали в глазах:
— Друг мой, друг мой, Аня, я опять пошёл бы охотно на каторгу, лишь бы уплатить все долги и почувствовать себя свободным писать не наскоро, не из нужды, а как подобает писать. Работа из нужды задавила и съела меня, ты хоть это пойми!
Она смотрела на него исподлобья своими большими глазами:
— Ты всё говоришь, говоришь...
Да, он говорил, говорил, но это всё оттого, что ему было жаль и её и себя, и ещё потому, особенно потому, что он с ужасом видел, что они расходились всё дальше, и пытался хоть что-то спасти:
— Попрекать человека его собственным несчастьем грешно, да и бесполезно к тому же, а надо стараться помочь, душевно помочь, да, вот это прежде всего. Ты знаешь, Аня, Анечка, я боюсь, что тебе никогда не понять, но ты только попробуй, попробуй, это так важно для нас, а главное, тебе всё равно не почувствовать, не пережить, как мне омерзительно, как мне теперь самому тяжело моё затянувшееся бездействие. Это ужас какой-то, кошмарный, мутный, раздражающий ужас, так что минутами даже боюсь, что не перенесу и в самом деле что-нибудь сделаю над собой. Давно так стало во мне, с одной тоже страшной минуты, с того эшафота, когда ждал исполнения приговора.
Его лицо омертвело, остановились глаза. Он стоял, спиной прижимаясь к холодной стене, и продолжал через силу:
— Была у меня тогда одна беспрерывная мысль: «А что, если бы не умирать! Если бы жизнь воротить! Какая бы это бесконечность была! И вся та бесконечность была бы моя! И уж я бы тогда каждую минутку в век превратил, ничего бы не растерял, ни секунды, я бы каждую счётом отсчитывал, уж даром бы ни одной не истратил!»
Он перевёл дыхание, судорожно проглотил подступивший к горлу комок, но глаза его всё не мигали, и жуткая бледность не сползала с лица.
— Запомнил я эту мысль, навсегда. Она не даёт и не даст мне покоя. Моё время уходит, не секундами уходит, пудами, я это помню всегда. Тебе всего только двадцать, это от тебя ещё далеко, но ты, Аня, попробуй пойми, ты только представь себе, Аня, что ведь уходит оно навсегда. Оно уже никогда не вернётся назад. И не сделал чего, не сделаешь никогда, никогда не сделаешь это. Тут мука, тут и есть вся главная мука моя.
Бледная, встрёпанная, с развитыми кудрями, она бессильно опустилась на прежнее место, еле выдавив из себя:
— И для меня это мука, ты не видишь, не хочешь этого знать, разве так мечтала я жить?
Ему вдруг почудилось, что ещё одно самое последнее, самое важное, самое простое и ясное слово, что она всё-таки может понять,
— Для начала мне сию минуту нужны хоть три тысячи, рублей разумеется, иначе мы все погибнем, я предчувствую, что только самый нечаянный, самый фантастический случай может спасти нас с тобой. Из всего запаса энергии, сил у меня осталось в душе одно тревожное, смутное, что-то к отчаянью близкое, хотя ещё не оно, не оно, ты не подумай. Тревога, горечь, самая глупая суетня, самое ненормальное для меня состояние. А в другом состоянии ты меня почти ещё и не видела, Аня, ты почти и не знаешь настоящего-то меня, какой-нибудь месяц, пока я писал «Игрока», да немного потом, и всё видишь, как я мечусь и растерян. А между тем ведь я совершенно другой, и всё кажется мне, что я только что жить собираюсь, что всё ещё впереди, впереди, что я ещё сделаюсь тот, кто я должен быть.
Она сказала устало, отвернувшись от него, бесцельно шаря по дивану тонкой рукой:
— Полно, Федя, то же и впереди: все долги да долги...
Может быть, и долги и долги, и в нём сердце перевернулось и сжалось от жалости к ней и от своей безысходной тоски, но он, всё надеясь и веря, продолжал стоять на своём:
— Работа для денег, работа для искусства — это вещи для меня несовместные, нет. Не могу, не хочу, мне нельзя, сколько я страдал через это! Лучшие идеи мои, лучшие планы повестей и романов стыдился опрофанировать, работая поспешно и к сроку, я так их любил, так жаждал создать их не наскоро, а с любовью, что, кажется мне, скорей бы умер, чем решился бы поступить нечестно со своими лучшими мыслями.
Он видел, что это ей непонятно. Её тонкие губы сжимались капризно, и строго нахмурен был высокий открытый вызывающий лоб, большая несчастная девочка, которая поторопилась считать себя взрослей и погналась за счастьем, не зная ещё, что лёгкого счастья никому не дано. Он жил с ней полгода, он как будто был не один и потому каялся перед ней, объяснялся, в который уж раз, желая её же и, конечно, себя спасти от несчастья, но он задыхался в необъяснимом, непроницаемом одиночестве, потому что она не понимала его, не понимала этого главного в нём, то есть ещё не была готова понять, он в этом был убеждён, и страшно хотелось, чтобы она поскорей поняла, но он в этой спешке туманно и минутами ощущал, что его крайнее возбуждение только мешает ей понимать, и пытался говорить всё о том же спокойнее, тише, а в нём всё клокотало белым гневом слепого отчаянья, и голос напряжённо дрожал:
— Ещё в юности я был постоянно, постоянно должен Краевскому. Краевский, надо правду сказать, никогда из меня работу не вымогал, не то что Некрасов, даже намёком. Он умел догадаться о человеке, чуял чутьём, что я этим долгом сам себя связывал по рукам и ногам. Он только жаловался мне иногда, что в книжку нет ничего, и я сгорал от стыда. Я двадцать шестого числа, то есть дня за четыре до выпуска номера, принуждал себя выдумывать повесть, и выдумывал, и писал всё-таки, в эти четыре-то дня. Иногда выходило недурно, а всё же не то, что я мог, а бывало и просто прескверно, если честно сказать о себе. Ну скажи, какая при такой спешке художественность? Ведь чем познаётся художественность? Ведь она познаётся согласием, по возможности полным, художественной идеи с той формой, в которую эта идея воплощена, то есть, другими словами, это способность до того ясно выразить в лицах и образах свою мысль, что читатель, прочитавши роман, совершенно так же понимает писателя, как писатель сам себя понимал, создавая роман, то есть, попросту, это способность писателя писать хорошо. Ну и что? Подумай сама, могу ли я в такой-то спешке, вот в эти четыре-то дня или в месяц, помнишь, как «Игрока», написать хорошо? И разве кто-нибудь понимает, что хотел я сказать, эту главную мысль-то мою разве кто-нибудь понимает? Ведь тогда ещё, при Белинском, все от меня отвернулись, ведь ещё тогда я всю свою репутацию загубил. Ведь это Белинский сразу провозгласил меня гением, а потом и остыл, и потерял ко мне интерес, и я от стыда ходить к нему перестал, не знал куда деться. У меня тогда развилась ипохондрия. Только молодость сделала то, что я не износился совсем, что не погибли жар и любовь к литературе, к искусству, да кроме молодости спасла любовь к задушевным идеям моим, для которых я времени ждал, чтобы начать их с лёгким сердцем и окончить, отделав вполне, моя жаркая вера, что я могу, непременно могу писать хорошо и что станут, станут наконец меня понимать. И вот время для этих романов давно уж пришло, больше уж нечего ждать, куда там, и я не в силах писать на аршины, то есть плохо, скверно, непонятно писать, я хочу, чтобы все понимали меня.