«Ивановский миф» и литература
Шрифт:
Но почему же при всем при этом Иваново — «самый дорогой моему сердцу» город? Дело не только в том, что в нем остались верные друзья. Баркова никогда не забывала, что именно в этом городе она нашла себя, открыла то свое тайное, подпольное «я», с которым позже никогда не расставалась. Ей нужно было это «чертово болото», чтобы, вопреки ему, стать личностью. И в Москве она почувствовала себя сама собой тогда, когда ее первоначальный ивановский исток расширился и углубился.
В письме К. И. Соколовой от 27 июня 1922 года есть короткая, но чрезвычайно важная для понимания «московского» мироощущения Барковой фраза: «Москва — русская азиатка. По мне как раз» (388). Не кремлевским комфортом привлекала ее столица, а тем, что именно здесь Баркова открывает в себе древние родословные корни, связующие её с азиатским началом России. Справедливости ради надо заметить, что уже в «Женщине» это начало давало о себе знать. Например,
Но в отличие от монументальных блоковских «Скифов» «русское азиатство» Барковой носит более личный характер и во многом связано с ее непосредственной родословной. В Москве она осознает себя в большей степени, чем в Иванове, наследницей духовного опыта своих волжских прадедов и дедов (отец А. Барковой — родом из Кинешмы, и, кстати сказать, его фамилия в метрической книге дочери записана как Борков, через «о» и ассоциируется с бором, с глухим волжским лесом). Творя свой борковско-барковский миф, поэтесса чувствует себя последним, трагическим звеном рода, человеком, наказанным за уход ближних от дедовских истоков:
Под какой приютиться мне крышей? Я блуждаю в миру налегке, Дочь приволжских крестьян, изменивших Бунтовщице, родимой реке. Прокляла до седьмого колена Оскорбленная Волга мой род, Оттого лихая измена По пятам за мною бредет…(«Под какой приютиться мне крышей?..»)
Отвечая в одном из «московских» писем на колкости подруги относительно благополучия кремлевского существования, в частности, о «придающей важность наркомовской пролетке», Анна Александровна писала: «…Моих истинных затаенных отношений к наркому и его присным не знает никто, кроме известной Вам Веры Леонидовны, меня и моей подушки. Поэтому о пролетках надо упоминать осмотрительно…» (391). И чуть дальше: «Как я посмотрю, ни одна собака хорошенько меня разнюхать не может. Сложный уж очень запах. Если Вы хотите знать, так и быть, открою Вам секрет. Главное для меня сейчас, в двадцать один год, при моем темпераменте, неприятно осложненном скверностью моей физиономии, — это самым грубым, вовсе не „коммунистическим“ образом жить. Понимаете Вы это слово? Не мерехлюндию разводить с остроумным Пьеро (дружеское прозвище С. А. Селянина — Л. Т.), а с медведями ломаться, на быков в красном плаще выходить, любить так, чтобы кости хрустели. А это не удается мне. Если бы удалось, я бы уж черт знает какие горы творчества наворочала» (392). Поэтической иллюстрацией к этому письму может служить стихотворение «Мужичка» (1923):
Размашистая походка И два на кудрях платка, В глазах веселая сметка, Большая мужичья рука. Дубину бы в руки эти, В уста бы присвист: «Гой!» В садах белые цветики Растопчу мужицкой ногой. Не быть мне серебряной птичкой, Мой дед убивал быков, Так могут ли песни мужички Смеяться и прыгать легко? С заунывным протяжным кличем Лесорубщиков и бурлаков Взорву я песней мужичьей Уют золотых уголков.Но, идентифицируя свое лирическое «я» через свою дедовскую, заволжскую родословную, Баркова не может освободиться и от того трагического сознания действительности, которое так отчетливо проявилось в ивановскую пору ее работы над «Женщиной», а может быть, и еще гораздо раньше, в ее гимназические времена, когда она писала свои «Признания внука подпольного человека». Никуда она не может уйти «из этого города», где «течет душа» и где любая цельность обманчива. Вот и «мужичка» ее, если вспомнить последнюю строфу одноименного цикла, тонет, захлебнувшись пьяным морозным вином любви, в половодье. Погибает и неистовая
И та, и другая, чувствуя в себе природную силу, вместе с тем носят в себе ощущение не только собственной греховности, но и греховности окружающего их мира. И та, и другая наделены гордостью и самоистязанием, любовью и ненавистью.
Характер, утверждаемый Барковой в стихах, драматургии, прозе московского периода, оказался глубоко чуждым советской официальной критике. Смотрины молодой ивановской поэтессы, устроенные А. В. Луначарским в Доме печати 5 мая 1922 года, прошли под неодобрительные окрики «неистовых ревнителей» нового искусства. В письме к автору этой книги от 24 июля 1974 года Анна Александровна вспоминала об этом так: «Все обвинения свалились на мою голову: мистицизм, эстетизм, индивидуализм, полнейшая чуждость пролетарской идеологии и, разумеется, „пролетарской поэзии“.
В защиту мою выступил только покойный Б. Пастернак. А Малашкины, Малышкины, Зоревые, Огневые (фамилий я уже не помню) усердно громили меня. И они были правы».
Со временем критические выступления против Барковой усиливаются. Рецензент журнала «Печать и революция» решительно не принимает «нецельный» образ главной героини «эротического разгула» [281] . И уж совсем в шок повергла критиков повесть Барковой «Серое знамя», которую автор представил в редакцию относительно свободолюбивого тогда журнала «Новый мир», возглавляемого В. Полонским. В рецензии на эту повесть, написанной Н. Замошкиным, с негодованием утверждалось: «…Сильнейшее влияние Достоевского, Л. Андреева, Ницше и др… Это — не красное, не черное и не белое, а серое, сумасшедшее и плоское, мутное знамя… Сплошные парадоксы.
281
«Печать и революция». 1924. № 2. С. 272. (Автор рецензии — В. Волькенштейн.)
И как только могла Баркова это написать?» [282] Чрезвычайно тяжелым стало для Барковой существование в Москве после того, как она покинула Кремль, Луначарского. В драматической истории разрыва Анны Александровны с наркомом просвещения мы снова находим «ивановский след». Немалую роль в этом разрыве сыграли ее письма В. Л. Коллегаевой, где Баркова саркастически описывает нравы кремлевской жизни, лицемерие, нечистоплотность новых хозяев Кремля. Письма попали в известное учреждение (затем они будут фигурировать в следственном деле Барковой). Луначарскому доложили о случившемся. Дальше — неизбежное: бездомность, безработица, безденежье, редкие выступления в печати и т. д.
282
Полный текст рецензии воспроизводится в книге «Вечно не та» (С. 466). К сожалению, до сих пор рукопись повести «Серое знамя» не найдена.
Но и в этот кризисный для Барковой период, находились люди, не побоявшиеся быть рядом с опальной поэтессой. Были среди них и ивановцы. Отогревали душу землячки живущие в Москве сестры — Елена Александровна (в замужестве — Дубенская) и Нина Александровна (в замужестве — Царева). Их дядя — известный нам Авенир Евстигнеевич Ноздрин, приезжая в Москву, непременно встречался с племянницами и через них мог составить довольно полное представление о горьком московском житье Барковой. Ноздрин, который, как мы знаем, весьма прохладно относился к Барковой в пору ее жизни в Иванове, преисполнился глубоким уважением к ней, узнав о ее творческом поведении в Москве.
Не только сочувствие, но и своего рода земляческая гордость сквозит на тех страницах его дневника, где он рассказывает о московских бедах Анны Александровны. Приведем почти целиком, несмотря на большой объем, дневниковую запись, сделанную Ноздриным 7 октября 1927 года: «Видел Елену Дубенскую… Рассказывала она о мытарствах Анны Александровны Барковой, у которой жизнь и ее литературная деятельность по-прежнему проходит с большим надрывом, она спит на каком-то сундуке в коридоре квартиры Мороховца [283] , это ее физическое место в Москве, а моральное еще, пожалуй, и хуже сундука.
283
Мороховец Евгений Андреевич (1880–1941) — профессор кафедры русской истории Московского университета. А. А. Баркова познакомилась с ним, когда он преподавал в Иваново-Вознесенской женской гимназии. В Москве Мороховец всячески поддерживал Анну Александровну.