К себе возвращаюсь издалека...
Шрифт:
Есть тут в обыденном употреблении вещи, запоминающиеся сразу. К примеру: «снег поляти», «дожж поляти». Мы говорим «дождь идет». Хотя почему «идет»? Уж действительно скорее «летит». Старшие подборовцы упорно говорят «конь», а не «лошадь». «Возьмитя и нашого коня пасть», «у ёво было пятьдесят коней». «Конь» — праславянское по происхождению слово, «лошадь» в части восточнославянских диалектов появилось много позднее, в западнославянских языках до сих пор употребляется только «конь». Услышали мы здесь «поросенок кикнул», «пятун квичы». Помните, в «Слове о полку Игореве»: «Тогда по Руской земли р?тко ратаев? кикахуть, нъ часто врани граяхуть, трупіа себ? д?ляче» (Тогда по Русской земле редко пахарь покрикивал, но часто вороны граяли, трупы меж собою деля), «Ярославнынъ глас слышитъ, зегзицею незнаемь, рано кычеть: «Полечю, рече, зегзицею по Дунаеви…»
Березовую рощу за огородами здесь зовут «лядиной». А далекие наши предки кривичи, словене, дреговичи и прочие славянские племена, живавшие в этих и иных краях, называли «лядиной» место, выкорчеванное и выжженное под пашню.
Язык обиходная вещь, «особая система знаков», почти что цепочка дырочек в перфокартах, которые заправляют
Впрочем, все это понятно. Непонятно, удивляет меня другое. Вот, для сравнения, простая вещь: вы глядите с обрыва на море. Или же на убранное ржаное поле, на нем стоят стога, за полем — осенний лес, а рядом течет неширокая, небыстрая черная речка. Отчего же смотришь — и нет сил оторваться, сжимается горло, колотится сердце, и уходишь потом, чувствуя, что с тобой что-то произошло? Наши наивные предки верили в «душу» леса, реки, поля — может, ты вдруг услышал прикосновение ее?
Похожее происходит от «слов». Слушаешь, как Журавлев читает Пушкина (например!) — просто с л о в а, в тексте ничего особого ведь не случается; но слушаешь — и ходит в тебе счастливая благоговейная слеза, сжимается сердце — ты стал вроде бы на какое-то время чище, лучше. Катарсис — отчего? От слов? От слов… Помните: «Бабка пошептала — и прошло». Значит, совсем недавно, когда люди верили в сверхъестественную силу слов, они еще не потеряли способность удивляться тому, что есть с л о в а, что люди их г о в о р я т, обращаясь друг к другу. Удивлялись, что от с л о в а можно заплакать или, наоборот, засмеяться. Не от действия, а от с л о в а… Наивно?
А помните великую наивность современников убиенного Димитрия, всерьез выслушавших приказ: колокол, созвавший народ на сходку, бить публично плетьми, отрубить ему ухо, вырвать дерзкий язык? Отправившихся в Сибирь вместе с опальным колоколом, не забывших о нем; спустя многие годы вернувших его в родной город? То-то мы понедоумевали бы и посмеялись над этим нынче!.. И дело тут не в серьезности времени, дело в нас самих. Мы разучились удивляться и благоговеть, нам кажется, что мы все на свете знаем, в вопросах «смешно», «наивно», «неприлично» давно уже руководит нами тот самый «интеллигентный мещанин», о котором когда-то Герцен писал: «…Это та самодержавная толпа сплоченной посредственности, которая всем владеет, т о л п а б е з н е в е ж е с т в а, н о и б е з о б р а з о в а н и я». Никаких тайн, никаких глубин духа и порываний к мирам иным. Все просто, все плоско. Несокрушимый здравый смысл, несокрушимая посредственность. Есть то, что есть, и ничего больше нет, ничего больше не надо. Серединное царство, царство вечной середины…
Ну вот, а на Волхонке, в давно не ремонтированном здании, расположен и с неторопливым упорством действует Институт русского языка. В фонотеке, которой по-домашнему неспешно заправляет кандидат наук Роза Пауфошима, более двух тысяч пленок с записями живой речи бабок, баб, дедов и мужиков — горьковские, псковские, архангельские, вологодские, новгородские, рязанские, вятские, курские, саратовские, и прочая, и прочая, и прочая. Рассказы о «прошлой жизни», о смерти близких, о свадьбе, о хорошем председателе, о войне, о том, что носили, как мылись в банях, что ели. Слушать записи можно бесконечно, по нескольку раз прокручивая одну и ту же пленку, доставляет это такое же наслаждение, как хорошая музыка.
От чего наслаждение? От с л о в…
«Как труп в пустыне я лежал, и Бога глас ко мне воззвал: «Восстань, пророк! И виждь и внемли, исполнись волею моей. И обходя моря и земли, глаголом жги сердца людей!» Глаголом, словом и посейчас обжигается, направляется сердце человеческое.
3
Главные наши «информаторы» — старики, предпочтительно родившиеся в Подборовье и никуда отсюда надолго не выезжавшие. Вера Федоровна переписала у бригадира таких стариков, и мы ходим из избы в избу. Лето, дел в огороде и дома полно, все от стара до мала заняты, но наша начальница заходит в дом уверенно, громко спрашивает, здесь ли живет такой-то и дома ли он, решительно садится, раскрывает блокнот и говорит привычно громким голосом (старики глуховаты): «Дедушка (бабушка), мы вот из Москвы приехали с экспедицией, нам нужно вас про старину расспросить». Я в этой ситуации чувствую себя неловко: видно, от прадеда-крестьянина, минуя более поздних предков, вжилось мне в кровь — есть дело и есть безделье. Шестнадцать лет профессионально занимаюсь литературой — и все чувствую себя о к о л о дела, робею мешать человеку, когда он работает руками. По сути, конечно, ощущение глупое, и Вера Федоровна права, считая заполнение своего вопросника важнее прочих дел. Действительно ведь важное дело. Тем более что у подборцев
Хозяева откладывают срочные и несрочные работы, садятся, начинают отвечать на вопросы. Поначалу не очень охотно, но, с течением беседы постепенно самовозгораясь, по собственной инициативе уже припоминают случаи и подробности прошедшего. Людям вообще втайне нравится говорить о себе, особенно если их со вниманием слушают. Старики тем более клюют на эту наживку, ведь их не балуют вниманием. Встречаются и исключения.
Андрею Филиппычу Короткову, отцу нашей Шуры, восемьдесят шесть лет. Седые мягкие лохмы густо покрывают большой череп, налезают на загорелые, заросшие седым пушком уши, глаза под желтовато-седыми бровями внимательны, не злы, голубеют водянисто, как у большинства старых рыбаков. Впрочем, последние тридцать лет Андрей Филиппыч работал бакенщиком. Он в красном, домашней вязки (и шерсть со своих овец, и спряли и связали дочери) свитере, застиранно-белесых, в полоску, портах, спина его навечно согнута буквой «г», руки дрожат, ноги в валенках передвигаются небыстро. Тем не менее, поскольку он давно уже единственный мужчина в доме (сына расстреляли немцы, как партизана, зятьев нет, внук живет в городе), ему приходится хозяйствовать. Нынче он целый день колол и укладывал в сарай привезенные дочерьми из лесу дрова, умаялся и, поужинав, предвкушал взяться за любимое занятие — чтение «Псковской правды», которую он выписывает и обычно ежевечерне прочитывает от заголовка до объявлений, все подробно пересказывая потом домашним. Когда мы пришли, Андрей Филиппыч как раз сидел на лавочке перед домом, грелся на заходящем солнышке (оно тут заходит сейчас часов до одиннадцати ночи) и читал. Газету он отложил с неудовольствием, помедлив, прошел следом за нами в дом, сел на лавку, сердито поставил локоть на стол и замолчал. На вопросы он отвечал небыстро, потом вдруг не без ехидства заметил, что в старое время люди, между прочим, жили спокойно, дома их никто не тревожил, а «теперя палкой не отмашешься от чужих». Косвенный этот намек мы будто не поняли, вопросы задавать продолжали, и Андрей Филиппыч не без внутренней борьбы покорился, однако на связный свободный рассказ его пока вызвать не удавалось. Вдруг оживившись, он начал было пересказывать партизанскую повесть, с продолжением печатавшуюся в «Псковской правде», но Вера Федоровна эту попытку строго отмела и вернула беседу в нужное самобытное русло.
Наша начальница, привычно нажимая на голосовые связки, задает вопрос за вопросом и быстро пишет требуемое в свой блокнот. Ничего из того, что вяло рассказывает нам Коротков, Вере Федоровне не обязательно, ей просто нужно произношение отдельных слов и названия определенных предметов. Вера Федоровна славистка: сейчас составляется общий славянский атлас, имеющий цель проследить и сопоставить различия в произношении и значении некоторых слов древнейшего славянского фонда в разных диалектах русского, украинского, белорусского, болгарского, польского, чешского, словацкого, сербско-хорватского, югославского и лужицкого языков. Работа по атласу предстоит огромная — это первая попытка свести вместе и систематизировать живые явления родственных славянских языков. Какую ценность будет представлять этот атлас для ученых-языковедов и историков, предугадать трудно, неизмеримую, конечно. Для примера скажу, что, когда начали публиковаться карты «Русского атласа», уточнившие границы языковых явлений в современных русских диалектах, языковеды смогли, в частности, подтвердить ошибочность прежней теории, что «аканье» в древних русских племенах было таким же изначальным, как «оканье». Наше законное литературно-столичное «аканье», оказывается, явление позднее и возникло не раньше XII века. Прежде на эту тему шли споры, одни считали так, другие иначе — но вот появились долгожданные карты, и все сделалось ясно насчет «аканья» и насчет «яканья»: и откуда пришло, и как распространялось, и еще многое другое…
Вера Федоровна выхватывает из потока слов нужные, быстренько соображает, что же еще спросить, дабы Андрей Филиппыч поставил эти слова в необходимых падежах, и одновременно поддерживает беседу.
Приходит Тамара, младшая Шурина сестра, ей тоже уже сорок лет, хоть она и девушка. Прислоняется спиной к печке, заложив под поясницу ладони, перекручивает винтом крепкие грязные ноги, весело зыркает яркими глазами, быстро схватывает, в чем дело, и влезает в разговор. Тамара мне кажется красивой, а главное — очень живая, резкая, все в руках у нее так и летает. Я видела нынче днем, как она вела лошадь, которую им с Шурой дали в колхозе «повозить дров «на собя». Бойко выкидывала ноги, высоко поддавая юбку коленями, а следом молодая кобылка так же размашисто мелькала мослатыми коленками. Глаза у Тамары очень светлые, яркие — такие глаза с широким зрачком и блестящей радужной обычно в ее возрасте бывают у истеричных женщин, но у тех они блестят воспаленно, надрывно, а у Тамары просто играет неизрасходованное, неуспокоившееся женское естество. И сознание: «я еще буду».
Наша Шура и вообще все, кого мы спрашивали, напрочь отрицают, что у здешнего русского населения были когда-либо браки с эстонцами. (Эстонские деревни — на другом берегу озера.) «Ни на моей памяти, ни на маминой, ни на чьей. Ня было етого!» Однако у нее самой острые финские скулы и плоские веки, прикрывающие светлые глаза, у матери ее — еще более острые скулы, лицо как бы сложенное из треугольников, острый большой нос — точно у некрасивых финок или некоторых прибалтийских женщин. В Каунасе, в музее, я даже видела вырезанную из дерева неизвестным крестьянином «смуткяле» — фигурку богородицы. Остроскулая, остроносая богородица скорбела над бородатым Христом, умещавшимся у нее на коленях, как трехлетнее дитя, а на груди у нее — точно символ страдания, вынесенный за скобки, — было приклеено деревянное, пронзенное ножом сердце. Талантливые люди во все времена умели совмещать отвлеченное с грубо-конкретным, чтобы усилить впечатление, чтобы надежнее дошла идея…