К себе возвращаюсь издалека...
Шрифт:
В любой деревне коров выгоняют не позднее пяти, чтобы успели по холодку и, пока слепень не так донимает, пощипать травки. Здесь в восемь. И на полдни не гоняют, доят два раза. Ну, соответственно Шурина буренка дает за оба удоя семь литров, правда, молоко жирное и вкусное. Нравится подборовским хозяйкам долго спать… «Собе хватает и борову нальешь, а так куды яво?.. Творог солить на зиму еще рано… Ланно на пункт принямать стали, колхоз план выполняе. По восямнадцать копеек…»
Судя по Шуре, сейчас у подборовских линия такая: не очень надрываться на работе, лучше получить меньше, но себя поберечь. «Видно, устал народ за войну да за послевоенные тяжелые годы…» — сочувственно думаю я. Однако ошибаюсь. Та же Шура рассказывает мне, что с двадцатого
— Уйдешь тямно, да тямней того придешь… Завязнешь, вот покарасси… По мяшку набираем. Раньше было и брусниги много сдавали и чарницы, а тяперь и собе нет. Место выпилили — и сгорела, эта-ю…
В мешке, как выясняется, пятьдесят килограммов, в свой магазин клюкву они сдают по полтиннику (в этом году, кажется, цены повысили), а «Эстония-то приезжает», берут по восемьдесят копеек. Значит, за световой день можно заработать от двадцати пяти рублей и больше. За клюквой ходят весь сентябрь, семьей, зарабатывают, как сказал мне председатель самоловского колхоза Степан Павлович Лысенко, до двух тысяч. За месяц! Конечно, где колхозу тягаться с этими заработками…
Возвращается в избу Андрей Филиппыч, снова умащивается на табуретке, жалуется мне, что не везет Шуре, не живет у ней скотина.
— Конешно, тяперь ня верят, тольки у ей на праздники все так полукалось. Первый-то боровок на успенье полох, а тялушка как раз в самое рожжество… Что-то ня так у ней…
Я спрашиваю, сколько стоит поросенок на рынке. Старик говорит, что эстонцы продают весенних поросят по тридцать и по сорок рублей, колхозная ферма в Островцах продает дешево, да только там не берут: поросята слабенькие, болеют.
— Да как их сберяжешь, дочушка? Их там, свинарок, на ферме двоя, а маток-то пятьдесят. По пять принесут — и то двести пятьдесят, уследи всех! Ноньми чтой-то разрыли, дак считай до ста штук подохли. Которых по три рубля и по пять продают, нявестка моя взяла за пятнадцать, так покаралась вся. И не росте и не подыхае… Ну тяперь выправился, справный стал боровок…
— Неужто выгодно покупать поросенка за сорок рублей? — удивляюсь я.
— Дак, дочушка, это просто чудо тяперь! Раньше-то до пять пудов были, а тяперь вясенний боровок до десять пудов, осенню заколешь…
Конечно, выгодно. Сто шестьдесят килограммов по два рубля на круг — и то триста двадцать. И практически, с точки зрения среднего подборовца, двести восемьдесят рублей чистая прибыль: сколько там он сожрет мелкой картошки да травы, ну молока, конечно, муки на подмеску немного. А свой труд «для собя» российский крестьянин никогда на деньги не считал.
Потому ходили до белых мух босыми, жалея обувь, а не ноги. Потому моя бабка по отцу вылила на себя кипящий самовар, жалея его бросить: серебряный! Дослужился к тому времени дед до полковника, жили хорошо, а вот сработала крестьянская бережливость и понимание той истины, что на живом теле зарастет, а самовар — пойди-ка купи!..
— Шура борова осенню заколе, да все Ванюшке посылки шле… — вздыхает старик. — И сала и консервов наварит… Луку посылае, яицек накопи, дак шле… А ен хотя бы ёй пять рублей прислал. Яшшик восемьдесят копеек стоит, да так, за вес, рубля полтора на почте бяру… Где мать денег возьме?.. И собе сахарку купить нады, муки там, крупы какой… Скольки ена там полукае в колхозе… — старик поднимается. — Ланно, я пошел, дак… Отдыхай, дочушка…
Часа через два приезжает на обед из лесу Шура. Ставит разогреть чайник на керосинку, потом сидит у стола боком, выставив на половики сухие босые ноги, тянет с блюдечка чай вприкуску. Еще натолчет луку со сметаной — и все. «Устала, ня нады ничего, дак…» Волосы у ней седые, жесткие, острижены по уши, как у школьницы. Лицо маленькое, сухое, в морщинах, кожа, видно, когда-то была очень белой, теперь словно бы задубела, чуть желтоватая, а на ушах и на щеках, где всегда закрыта платком, вялая, мертвенно-пушистая.
Сидит, молчит, тянет чай, сердится на весь свет, на меня,
В общем, конечно, кроме того, что люди говорят вслух, есть еще внутреннее ощущение друг друга. Вот Екатерина Ивановна своим, лучшим по сравнению с Шурой, положением не мучается: хоть сама по себе жизнь у ней на каких-то этапах была сложной, но по-иному, чем у меня, с детства «на более высоком уровне». И Шура принимает ее, как есть, а на меня в такие моменты, как сейчас, злится, я для нее «из грязи — да в князи», я, по ее ощущению, занимаю то место, какое могла бы занимать она, будь поудачливей. Екатерина Ивановна не умеет плиту топить — и не надо, спокойно ждет, пока истопит Шура. А я всегда суюсь угодливо: «Давай я!..» Вот, например, корову я не умею доить — и не чувствую вины, что дою не я, не лезу во двор. Значит, «не уметь» в некоторых ситуациях даже выгодней. Я помню, в доме у нас доживала век старуха, дворянка столбовая в прошлом, — так все наши бабы по очереди ходили к ней «помогать». Уберутся, простирнут мелочишку, сготовят или свое принесут. Кому-то она давала копейки, а большинство за «так», за «спасибо, милая». «Что ты, она платка себе не умеет выстирать, настоящая барыня. Не накормишь — с голода помрет». Чувствовали, покровительствуя барыне, превосходство «умелых» неосознаваемое почтение к «настоящей» барской крови. А та так и не стирала всю жизнь, так и прожила с беленькими ручками, не знавшими никакой работы. У меня же и сейчас «рабоче-крестьянские», грубые…
Впрочем, это я от раздражения, конечно, накручиваю: все-таки лучше все самой уметь, ни от кого не зависеть, быть несъедобно-жесткой… Шура — что ж Шура? Перед ней я, в общем, ни в чем не виновата…
— Маруся? — говорит Шура. — Нынче байна топицца, пойдешь с Екатериной Ивановной в байну?..
— Пойдем, конечно! — облегченно и обрадованно отзываюсь я. — Что ты! Я так люблю в деревенской баньке попариться…
Мы с Шурой, по ее инициативе, на «ты», с Екатериной Ивановной она — на «вы». А париться я и правда люблю, но, как выясняется, здесь, на Псковщине, «не настоящие» парные бани — то ли дело в Горьковской области!.. А тут и полка нет, и построены они бездарно как-то: не экономно, жар уходит попусту, не концентрируется вверху весомо, словно удар топора — который, однако, принимаешь с наслаждением, с облегчением: «Вот, оказывается, он, конец!..» И после — удивленно-блаженное, легкое, как полет, состояние выжившего…
— Мы воды натаскаем, — предлагаю я.
— Ня нады, натаскано там.
Я выхожу из-за перегородки, мы начинаем разговаривать. Шура уже подавила в себе неприязнь ко всем, кто не так устал, отдышалась, отошла чуть-чуть. Пьет чай, блюдце за блюдцем, стирает пот с жестко-морщинистого, будто колеями перееханного лба.
Говорим мы всегда почти про детей. Поскольку мой ребенок меня пока вполне устраивает, то разговор вскоре сосредоточивается на Ване, на его жене и на том, что могли бы они хоть пятерку в месяц матери посылать, вырастила ведь без отца. «Ена собе домой посылки шле, а я им посылку за посылкой… Я когда к им была приехавши, дак ена с работы придец и сиди на кухне с книжкой, молчи все, как клушка на яйцах…»