К себе возвращаюсь издалека...
Шрифт:
— Дома, дочка? — спрашивает он легким, высоким, чуть с сипотцей голосом, твердо произнося «ч». — Что ж не гуляешь, погода горазд хороша… Шла бы на озеро, купалась бы.
Всерьез наших занятий старик не принимает и потому не может понять, почему я в прекрасный солнечный день торчу дома, копаюсь в каких-то бумагах. Тут ко всем приезжим городским относятся как к дачникам, впрочем, без ненависти или там презрения, наоборот, очень доброжелательно: с них видимый реальный доход. Встречая нас, местные жители разговаривают о том, что погода стоит горазд хорошая и вода в озере теплая. Когда же сойдутся двое деревенских — с тоской смотрят на небо: «Дожжа бы!..» Дождей не было с конца весны, дождь нужен и луку,
— Болела я, дедушка, — объясняю Андрею Филиппычу. — Воспаление легких весной у меня было, боюсь купаться!
— Ну-ну, ланно тогда. — Ему этот довод понятен, он согласно и благостно кивает головой, пристраивает свое круто согнутое ревматизмом тело на табуретку. Затем смотрит на меня ненавязчиво: о чем будем разговаривать?
— Девочки наши пошли на озеро, — говорю я, помня, что старику нравятся наши студентки.
Андрей Филиппыч опять радостно кивает головой, улыбается.
— Пушшай погуляют, учацца зимой, трудно дак… Хорошие девушки, дак и держут собя скланно, чоловека-то всягда винно. Вон у нашей продавшшыцы дочка така дикуячна, ажно глядеть соромно.
Валя, дочка местной продавщицы, притча во всех языцех: поехала учиться в Гдовское училище, вернулась остриженная, с крашеными волосами, платья носит такие, что «штаны винно», про ее поведение в Гдове тоже рассказывают всякое. Кроме того, она не стесняется схватываться с матерью по любому поводу прямо на улице — явление для деревни, конечно, необыкновенное. О том, как Валька ругалась с матерью вчера вечером, когда все пололи на «ниве» лук (тут по-старинному хорошо зовут «нивой» огород, поле — вообще всякие посадки и посевы) и рассказывает мне Андрей Филиппыч.
— Мать ей и говоря: дак мне бы легше, ушла б ты с нивы, как ты дикуячишься тут…
Что там ни толкуй: мол, молодежь во все времена одинаковая, и наша не хуже других, однако чтобы сопливая девчонка на виду всей деревни собачилась с матерью, — это, прямо скажем, вещь исключительная. Не вдаваясь особенно в причины того, почему в деревне даже взрослые дети испокон веков были почтительны и покорны родителям (конечно, главная причина — материальная полная зависимость, но из нее вытекала и традиция, которую лишь в крайних случаях решались нарушать), с грустью скажу, что традиция эта трещит по швам, сложившаяся, существовавшая в русской деревне семья рушится, я не думаю, что это хорошо, хотя отдаю себе отчет в тех диких крайностях, которые несла иногда в себе патриархальность. Собственно, все так круто пошло на слом совсем недавно, как раз теперь, когда деревня стала жить в достатке. Пятнадцатилетний парнишка или девчонка уже не знают, что такое всерьез хотеть есть, а про родителей несформулированно думают вроде: «А, плевать, выгонят, в город смотаюсь, еще лучше, как в кино стану жить!» — внутри у них исчезло то, что называли общим словом «страх перед родителями» (тут и кровная любовь, и уважение, и неясно осознаваемое чувство своей зависимости, подчиненности, и, наконец, истинно страх), они, как дуреющий весной от воздуха и ощущения свободы бычок, вдруг почувствовали: «все можно!» — чем ты их остановишь, чем одернешь? Силой? Голой силой ничего не сделаешь, хоть бей до крови. Затаится разве до поры до времени.
Тамара (а ее ровесниц в деревне считают молодыми, и она тоже говорит: «Молодая, ну, например, как я») с горячностью рассказывала нам про этих, пятнадцатилетних, один из которых на виду деревенской очереди осмелился закурить.
— Мать стои и будто ня види. Я подошла и говору: ето тябе
Глаза Андрея Филиппыча не удивляются, не возмущаются, грустят. Вообще это нам по первому впечатлению показалось, что он такой уж характерный старик. Может, и был характерный, да несчастья пообломали. Хорошо еще, что не стал брюзгой и нытиком — сплошь и рядом такие среди неудачников.
А бед много: старшую дочь бросил с грудным ребенком муж, младшая из-за войны так и не смогла выйти замуж, уже в тридцать с лишним лет «спуталась» с каким-то шофером, родила. Сына расстреляли немцы, их со старухой схватили, как родителей партизана тоже грозились расстрелять.
— Ены меня спрашивают: скольки тябе лет? Ты в каким годе, каким месяце родился? Ня помню, в каким месяце, — коли плотки ловяцца. А ены поняли: в мае, — рассказывает мне Андрей Филиппыч.
«Понял» его, наверное, какой-нибудь переводчик из местных, откуда бы немцам знать, в какой месяце ловится в Чудском озере «плотка» — небольшая, очень вкусная рыбка. А потом этот же переводчик сказал старикам, что их расстреляют. Андрей Филиппыч снял шапку и перекрестился, а старая Короткова заголосила: «Ой, мои белые лебедушки, где ето будет моя могила…»
Не повалилась в ноги со страху, моля помиловать, не плела короб небылиц, обвиняя других, обеляя себя. Просто стала говорить с л о в а: «Ой, мои белые лебедушки, где ето будет моя могила…» Причитая, ведь даже не плачут, просто говорят с л о в а. Мне кажется достойным так встретить весть о смерти…
Уже после освобождения Шура с другими женщинами ездила в Изменку (так тут почему-то издавна называют местечко Мехикорма): они узнали, что расстрелянных партизан немцы хоронили там. Местные жители показали им, где зарывали расстрелянных, — и правда: бугорки. Но безымянные… Походили-походили: как угадаешь, где — кто? Заночевали по-рыбацки в лодке.
— И Колю я во снях увидала, эта-ю… «Нямного ты до моёй могилы не дошла, сястра». Мама мне и говори посля: «Шурка, ты бы пошла дале-то!..» — «Мама, да куды ж я там пойду, онне бугры, дак…» Кабы знать-то, где, а то откуда я знаю?..
Вот такая жизнь в наш век у больших и у малых: всех коснулось горе…
Андрей Филиппыч поднимается, мелко переступая, поворачивает свое скрюченное тело, идет дать борову и «курям» картошки с крапивой. Шура натолкла в деревянном корытце перед тем, как ехать в лес.
Надо сказать, что каждое наше утро начинается с того, что мы слышим, как шипит на плите вода, перекипающая в большом чугуне с «картошками». Когда от пара и дыма дышать становится невозможно, мы встаем и тоже пристраиваемся на плите со своей готовкой, она вполне простая: каша молочная, картофельный суп с консервами (снетки, как экзотика, неплохо, но в качестве ежедневного питания не прошли), главная же наша (благословенная от века!) пища: молоко во всех видах. Где в двадцатом веке попьешь вволю парного молока от одной, известной тебе коровы? Мы разумно пользуемся моментом: на первых порах, в охотку, на брата (вернее, на сестру) расходуется у нас в день по три литра.
Летние кухни у большинства подборовцев — в саду, но Шура жалеет яблони: садик у нее небольшой, плотно засажен фруктовыми деревьями. Себя и избу, которая закапчивается дымом от плиты, Шура не жалеет. Зато, надо ей отдать должное, будит она нас не рано. Коров здесь выгоняют в восемь утра, Шура встает и затапливает плиту в половине восьмого. Исключением были те два дня, когда они с Тамарой ездили в лес «на собя»: Шура вставала рано, правда, плиту она вовсе не топила, мы топили сами. В колхоз «проезжать картошки» Шура ходила всего раза два за время, пока мы у ней жили, но отправлялась в поле она уже «после коров», возвращалась тоже не поздно.