Кавказские новеллы
Шрифт:
С этой беспроигрышной идеей я вошла в кабинет начальника, народного трибуна, и заломила ему цену – пять миллионов неконвертируемых деревянных рублей, что в нищей республике, вступившей со своим кударским [8] рынком как единственным видом производства на путь такого же дикого, но гораздо большего российского рынка 90-х годов эпохи Великого Развала СССР, было достаточно много.
Начальник – председатель общества старейшин, которое одни переводили как Большой Совет, а другие, без церемоний, как Большая
8
Кударцы – прозвище осетин из ущелья Кудар, к югу от Кавказского Хребта, распространившееся на всех южан
О нём злословили, что, даже бреясь перед зеркалом в ванной, он играет перед своим наполовину бритым изображением роль патриарха, что в бурное время молодости бывал по женской части непростительно непочтителен к адату, что слишком лихо оседлал белого коня народного избранника.
Непримиримые находили, что теперь это был серый мул, еле передвигавший ноги, потому что народ всегда упрямо индифферентен к такой избранности.
Всякий раз, когда я входила в его кабинет, заставала его в яростной борьбе с оппонентами, невидимыми в этом кабинете, потому что они были по всей Осетии, независимо от того, действительно ли они бездельничали, как обличал их трибун, или заседали за хорошо накрытыми бесконечно длинными столами.
Трибун всегда жаловался всякому входящему на то, что, как бы много он ни работал на ниве национального института старейшин, они не признавали его авторитета вследствие собственной лености и праздности.
Хотя трибун был прежде профессором научного коммунизма в местном университете, он не понимал одного, что это непризнание ничьих авторитетов проявлялось еще при царе Горохе или короле Артуре, когда аланы сидели за длинными столами и раздавали всей Европе направо и налево свой принцип равенства, передав этот генетический вирус средневековому рыцарству.
Что из того, что теперь это горстка старых коммунистов, перемеленная, как зерно, татаро-монгольским нашествием, подчищенная великой чисткой советских 30-х, выложившаяся во всех пятилетках, оглушенная перестроечной гласностью, прибитая рыночным изобилием?!
Все равно аланы, переназванные когда-то осетинами, упорно оставались теми же самыми: любили не митинги, а застолья, умели хорошо и толково воевать.
Но в стовековом содружестве перехватили у русских братьев пристрастие губительно пить и великое терпение терпеть, терпеть и только потом встать и жахнуть во всю свою силу!
Так как каждая воспрянувшая фамилия поддерживала своих выдвиженцев, неважно на какие посты в республике, то я подозревала, что мой шеф вытряхивал из какого-нибудь «крутого» однофамильца средства на содержание своего поста.
Но меня, главного редактора газеты старейшин, и моих журналистов он считал своими наложницами, независимо
Однако мы были строптивы, и нередко после выхода очередного номера газеты и незамедлительного звонка разъяренного президента республики мой шеф сидел с лицом цвета огненной лавы под пеплом отчаяния.
Так долго продолжаться не могло. Наша газета была уже оппозиционной самим старейшинам, которых мы жалели за то, что они до сих пор пребывали в пелёнках коммунистического прошлого, и хотели показать им в своей газете демократию, потому что в стране и республике они могли не успеть увидеть её при жизни.
Однажды мы так разошлись в своих стараниях, что телекамеры республиканского телевидения, установленные на заседании правительства, не могли выхватить ни одного государственного лица – все они были уткнуты в нашу газету, предсказывавшую шансы новых президентских выборов.
А президент на экране чувствовал свое одиночество и предчувствовал будущую плохую избирательность в своём неблагодарном народе.
После этого он совсем загнал народного трибуна в несмываемый красный цвет, когда должен был лопнуть или сердечный сосуд у того, или наша газета.
Обладая политическим чутьем и уже физически ощущая удавку на шее нашей газеты, накинутую трибуном-цензурионом, мы гордо и дружно всей командой подали в отставку.
Но это было потом, а пока я вошла в кабинет с идеей, которая должна была объединить нас.
Патриарх, выслушав меня, начал стенать на мотив скупого рыцаря, а значит, уже лихорадочно соображал, из кого выдернуть деньги. Это означало путь к незабвенности – после великого нашего поэта Коста он становился вторым в глазах благодарных цхинвальцев. Молодого скульптора старейшина, конечно, в расчёт не брал.
Вскоре он вручил моему другу деньги, тот ему скульптуру, талантливо изваянную в годы студенческой юности. В ней не было одиозности советской поры – позы трибуна и взгляда, устремлённого в светлое будущее неизвестного времени.
Поэт сидел, задумавшись – самая характерная поза человека, видевшего дальше, чем его народ.
Вскоре в начале рабочего дня патриарх объявил, что сегодня я отправлюсь вместе со скульптурой в Цхинвал, разрешив заехать по дороге в аэропорт домой за вещами.
Он был необыкновенно возбуждён и одухотворён – всё утро его кабинет дозванивался в Москву, добиваясь разрешения от Минобороны на вылет военным вертолётом в Южную Осетию, потому что везти скульптуру Транскавказской магистралью четыре-пять часов было не лучшим решением.
Вернее всего, патриарх мыслил спуститься со статуей к цхинвальцам не иначе, как с небес.
По моему наблюдению, старейшины так вцепились в военное руководство страны, что могли забыть о самой статуе. Дважды я, как бы, между прочим, напомнила о ней, но они не услышали.
Они сидели, вытянувшись и неотрывно глядя на трибуна, разговаривавшего с Центром, как будто вернулись в те времена, где были на фронтах орлами и соколами и докладывали о боевых успехах самому генералиссимусу Сталину.