Когда мы были людьми (сборник)
Шрифт:
А тогда мы с Пашкой полюбили певца Валерия Ободзинского. Голос у него – ванильная булка с изюмом: «У подъезда против дома твоего стою. О-о-о, – смутное придыхание, – о-о-о, как я счастлив!»
Потом наша неусидчивая планета рассовала нас с Пашкой по разным концам. Он закончил назло фильму «Иду на грозу» бараний институт. Но стал секретарем райкома. Или парткома в большой кубанской станице. Он приобрел такую же, как у большинства колхозных начальников, раздутую физиономию, сердито шевелил пухлыми розовыми щеками, будто отчитывал.
Мы встретились с ним глупо. Он специально приехал
Господи, Господи! С Пашкой не о чем было говорить. Он молол всякую чепуху о своем каком-то Разлюляеве, о своем туре в Голландию, где асфальт шампунем моют. Не буду же я спрашивать его об Оле? Дурь и чушь собачья про этот бредовый хмель из одуванчика. И Пашка ли это? Может, прикидывается? Когда, когда кончится этот коньяк с привкусом аспирина? Не пьется. В самогоне чувств и то больше. Но вот в блестящей металлической чашечке, как в велосипедном звонке, совсем ничего. И запить нечем.
Пашка вдруг взглянул на меня, и я понял – это Пашка, не блеф, не бред пьяного на голодный желудок. Пашка! Паша говорил медленно:
– Да ты, старик, постарел! Что-то ты того… Может, тебе помочь чем? Только без обиды, Витек, без обиды, а? Стихи-то как строчишь, черт эдакий!
И он засмеялся лающим смехом, как будто легочник.
– Я? Я? – прошептал я сдавленно. – Не надо мне ничего, все есть.
И мы, стесняясь, неумело обнялись, поводили друг по другу плечами. Так, без чувств, будто наши пиджаки пошиты из печной жести. Он больно царапнул мое плечо. Рогуев тряхнул волосами, нагнулся, будто кнут поднимал, и, фыркнув, машина отделилась от моего забора. Надо пару штакетин прибить. И-эх!
Прошло столько лет! Никаким, ни велосипедным, ни электрическим, никаким шагомером не измеришь, сколько лет прошло. Это только детство длинное, как леска у воздушного змея, а потом жизнь – миг-миг-миг – вылетают спицы. Где сам прыгнешь на кочке, а где и проволочку ночью протянут, чтобы с седла срезала. По-всякому. Вино пьешь, думаешь, что праздник, а выходит блевотина, затылок жмет потом. Воруешь вроде чужую любовь: они-то жилятся, в позах, постанывают, посапывают. Любовь? Ноу! Промокашка.
В нашу станицу, которая находится ровно в ста верстах от Тьмутаракани – говорят, здесь Лермонтов у Мартынова деньги утаил, – привезли певицу. За концерт заплатил местный воротила, когда-то тайком от государства трусы шил, некий Семечкин.
Я не хотел идти на концерт. Крыша поехала. Я боялся. Мне казалось, что знакомая по той детской пластинке певица ткнет на меня пальцем, выдаст, скажет всем, что я всю жизнь любил тот одуванчик, оживший в еще не женщине, но уже не девочке. А он, перезрев, разлетелся тысячами крохотных
Но осмелился, пошел. Певица та оказалась опять очень молодой, лишь только коленки с мешочками и икры ног выдавали возраст. Но к чему на них коситься? Слушай!
Певица была одета в серебряное, а потом в золотое платье, потом опять в серебряное, и она умела летать по недавно надраенной, еще в темных пятнах сцене даже без велосипеда. Обалдевшие люди забыли себя, отбивали ладони. Гм, и мне тоже казалось – раз певица молодая, то и мир молодой, как огурец в пупырышках, и я молодой, не выклеванный засаленными воронами подсолнух – бурая шляпа, брыль. Казалось, в зале пахнет теплой тиной, в которой шевелится серебряная плотва.
Меня позвали на банкет. Певицу усадили ближе к цветастому подносу, на котором, как дама в телесах, развалились виноградные гроздья, зелень кошачьего глаза, чернота колодца. Как я люблю тиснуть виноградную ягоду именно губами, а потом языком.
Хрустнули рядом арбузом, словно чурбак раскололся.
И разломился, выпуская из женско-розового естества аромат лета. До этого был душный коктейль запахов губных помад, польских духов, валерьяновых капель, а сейчас – арбуз, лето. Я покосился по углам, на подоконниках могут быть «думки» – подушечки, набитые сухой полынью для дезинфекции.
Директор клуба вертел лысоватой головой возле певицы. Он попеременно придавливал концами ладоней виски, словно проверял – не топорщатся ли волосы. Директор, его звали Иван Егорович, хотел пока одного чтобы певица вспомнила: он, он сам служил у нее конферансье, давно, семнадцать лет назад. Певица вежливо развела и соединила руки:
– Да, да, в Клайпеде, конечно, в Клайпеде!
В углу узенького банкетного зальца под столбиком-электрошашлычницей суетился крупный мужик с лицом разопревшего амура. Он только-только начал приворовывать в дощатом киоске, торговал любимыми батончиками футболистов и фальшивой водкой. Не богатей. Но его почему-то пригласили угостить певицу шашлыками. Обомлевший купидон был счастлив оттого, что певица уже подарила ему большой календарь со своим собственным изображением и черкнула на календаре маркировочным карандашом свою куцую фамилию. Значит, можно идти домой поддатым, жена не будет дуться. Он сразу, с порога, сунет ей под нос рулон, календарь:
– Вот с какими людьми имею дело!..
Певица щипала круглыми длинными пальцами все: виноград, тонкорезные листья петрушки, мяла в ладони зеленоватую грушу. Она глядела на всех влюбленно. Кивала, разговаривала с придыхом, как и пела, с главным финбогом района. Скулы из железа, способны раскусить даже бильярдный шар. Она улыбалась главстроителю, громиле с совершенно холодными глазами, улыбалась незнакомому мужику с головой, стриженной под китайского болванчика. Лишь на меня певица не глядела. Она точно знала, что я любил ее голос и ту Олю. Спасибо, спасибо ей! Певица и в тысячу, и в миллион лет будет юной: слетает в Швейцарию, подрихтует колени, подтянет безболезненным путем шагреневую кожу щек. А голос? Он не стареет, он не меняется. Это единственное, что в человеке не меняется.