Кого я смею любить. Ради сына
Шрифт:
несчастье оказаться в такое время в таком состоянии. Нат тотчас ухватилась за случай.
— Вы знаете, она никогда не отличалась здоровьем, и ей уже не двадцать лет! — сказала она, беря себе
яблоко.
Улыбка в очередной раз исчезла и вновь появилась добрую минуту спустя, сопровождая торопливый
жест: я только что попросила передать мне графин.
— Спасибо, папа.
Нат удивленно округлила один глаз, но быстро все поняла и успокоилась. Муж женщины, которой уже не
двадцать
расстоянии, то “папа” делало его стареньким, преувеличивая возраст, на который он себя чувствовал. Графин
качнулся над моим стаканом, пролив немного воды на стол. Улыбка и монолог угасли совершенно, и его губы,
сомкнутые в гримасу, не проронили больше ни слова до тех пор, пока Натали не вознесла хвалу Господу. Только
тогда последовала контратака. Морис подошел к Берте и взялся за кончики салфетки, повязанной вокруг ее шеи,
словно кроличьи уши.
— Сними же это! — сказал он не грубо, но твердо.
Затем повернулся к Натали (взгляд ледяной, серьезности полон рот):
— Послушайте, мадам Мерьядек, прошу меня простить, но есть один вопрос деликатного свойства, о
котором я хотел бы с вами переговорить. Я обсудил его сегодня утром с Изабель, и она со мной согласна. Вы
были так добры, что помогали ей все эти годы практически даром. Теперь, когда у нее есть средства, она, как и
я, считает, что было бы бесчестно с нашей стороны под тем предлогом, что вы стали членом нашей семьи, не
отдать должное вашей преданности…
Натали задрожала, всколыхнув свои юбки, но смолчала. Как парировать этот удар, столь хорошо
обернутый в слова? “Мне ничего не нужно, я ни о чем не прошу!” — выдавила она, поспешно собрав в стопку
грязные тарелки. Выставив вперед, словно рог, свою высокую шляпку, она помчалась на кухню. Морис имел
жестокость идти за ней до самого коридора. “Да нет же, нет, — повторял он. — Нас совесть замучает. Мы все
подсчитаем, мадам Мерьядек”. Когда он вернулся большими шагами уверенного в себе мужчины, то обнаружил
меня в бабушкином кресле с вязанием на коленях. Я нервно теребила спицы, не замечая, что одна из них упала
на пол. Он нагнулся и подобрал ее.
— Ежик, ты теряешь иголки! — сказал он, воткнув спицу в клубок.
* * *
Обычный ответный выпад раздраженного мужчины. Ворчание кота, который наполовину выпустил когти,
но сам больше всего на свете боится пустить их в ход. Часом позже он снова добродушно свернулся в
пушистый клубок и мурлыкал нежности. Однако предупреждение попало в цель, и я это заметила в
последующие дни. Осторожная Натали отступила, избегала столкновений и удовольствовалась
своем углу. “Он, чего доброго, и за дверь меня выставит!” — в конце концов призналась она мне через неделю.
Она едва могла доверять маме, неспособной, по ее мнению, ее защитить. Само собой, Нат делала для нее всякие
мелочи, и достаточно было видеть, как она яростно взбалтывает микстуру или размешивает большим пальцем
какой-то бальзам собственного изготовления, чтобы понять, до какой степени она разрывается между желанием
простонать: “Тебе плохо, моя красавица?” — и выпалить: “Так тебе и надо! Это тебе наказание свыше!”
На деле она произносила лишь первую фразу и проглатывала вторую, так же как сглатывала слюну перед
Морисом, оставаясь в обороне. В наступление шла я одна, так как я почти не могла рассчитывать на Берту,
добрую собачку, готовую лаять по приказу на кого угодно, но так же быстро ложившуюся у ног чужака, как
только его запах станет ей знакомым. Да, я была одна и практически без средств. Иногда даже без сил. Это вовсе
не подавляло, наоборот, даже возбуждало — всегда быть начеку, постоянно пускать в ход зубы там, где другие
пускают в ход губы. Но нет ничего хуже, чем чувствовать себя обезоруженным, а я была безоружна во всех
отношениях. Во-первых, внутренне: бороться с Морисом означало бороться с мамой, а нельзя было
предпринимать ничего такого, что могло бы одновременно ранить и ее. Я даже не могла серьезно желать их
разлуки, которая вызвала бы драму в голубой комнате. Самое большее, что я могла сделать — это помочь маме
“раскрыть глаза”, как говорила Натали. Но какая правда могла бы отвратить ее от счастья — ведь это все-таки
было счастье? И как это сделать более или менее чистоплотно, не уподобляясь воронью?
Эти трудности уже делали меня беспомощной, вынуждая ограничиваться мелкими уколами, гримасками,
двусмысленными фразами, той глухой недоброжелательностью, что унижает враждебность. Да и что мне
оставалось, чтобы ее выразить? Очень мало. Делать вид, что у тебя не тот вид, какой есть, а будто ты делаешь
достохвальное усилие, чтобы выносить невыносимое положение. Благочестие протеста, всегда на боевом посту,
с ежевечерним громким чтением молитвы (обычай, забытый со смертью бабушки), вызывающее на бой
безучастного, раздраженного этим ханжеством и при этом достаточно чуткого душой, чтобы страдать при
мысли о том, что одно его присутствие оскорбляет наши убеждения и что мы способны думать, будто он решил
навязать нам свои. Стремление по любому случаю утверждать воззрения столь же светлые, как шифер на нашем