Кого я смею любить. Ради сына
Шрифт:
доме, в пику этим Мелизе, розовым, как черепица Мороки (и покорным тому странному влечению, которое на
западе часто побуждает толстосумов держаться левых, чтобы в некотором роде извинить свое существование,
тогда как беднота охотно голосует за правых, потому что это почетно).
Оставалось еще кривляние, придирки по пустякам, мелочная травля. Кашлять, как только Морис зажжет
сигарету. Составить список его любимых блюд и тех, которые он терпеть не может, чтобы исключить из меню
первые
всклокоченную и растерзанную. Если он говорит о делах — едва слушать с почтительной скукой и как можно
быстрее начать болтовню, в которую он слова не сможет вставить. Изображать сумасбродную радость
освобождения, чуть не пускаясь в пляс, чтобы отпраздновать его уход; или серьезность, подавленность, резко
обрывая смех при его приближении. Не спрашивать его мнения, не просить об услугах, стараясь лишь
пренебрегать им, забывать о нем, относиться к нему, как к случайности, временному явлению, тучке на нашем
небосклоне…
По крайней мере, попытаться, ведь я преувеличиваю: все эти планы строились на песке. Когда ничего
нельзя поделать с присутствием человека, само это присутствие дает ему силы против нас, дает время пустить
корни. Морис с каждым днем обосновывался все прочнее. У него уже был свой распорядок дня: в девять часов
утра — отъезд в контору, в восемь вечера — возвращение, провозглашаемое тремя сигналами клаксона на
последнем повороте. У него было свое кольцо для салфетки, свой шкаф, и он называл наш сарай “своим
гаражом”. Он позволял себе строить планы, намечать устройство ванной, починку крыш — разумные благие
действия, против которых я не могла восставать, хотя это было настоящим святотатством: навязывать изменения
самой обстановке в знак своего пребывания в Залуке. И наконец, главное: Морис все надежнее отгораживался
от меня почти непробиваемой стеной вежливости — стеной, параллельной моей собственной и в общем
увенчанной цветами, тогда как моя была покрыта битыми черепками. Невзирая на мое к нему отношение,
удостаивая вниманием мои выходки, только если ему казалось, что его престиж под угрозой, он делал все
меньше оплошностей, сдерживался, подбирал слова, чтобы парировать наверняка и отвечать как можно реже. И
делал он это без злобы, отшучиваясь или отделываясь расплывчатыми фразами, позволявшими ему уклониться
от боя, сохранив преимущество спокойствия. Чаще всего ему достаточно было только произнести мое имя с
некоей ироничной грустью:
— Изабель!
Пристыженная, удерживаемая от всякой ссоры, почти неспособная дерзить, я бесилась. Повторяю, я не
могу без смущения вспоминать об этих двух неделях. Я вижу себя на берегу Эрдры, одинокую,
вымещающую свою ярость на плоских камешках, которые, если их швырнуть резким движением кисти, долго
прыгают по воде, прежде чем утонуть среди кувшинок. Я вижу себя шагающей по нашей роще, царапая ноги о
ежевичник, который он грозил предать серпу. Я вижу себя ночью бродящей по темному дому, нащупывая путь
кончиками пальцев, успокоенную, счастливую тем, что я могу, лишь слегка коснувшись стены комнаты, сказать,
в каком именно месте я нахожусь, узнать невидимый комод по запаху розового дерева, а он не смог бы этого
сделать, он еще не знает места каждой вещи в шкафах и каждой даты в наших воспоминаниях, потому что он у
меня дома, у моей матери, но не у себя… Счастливая, да, — но всего лишь на секунду, тотчас начиная
задыхаться от досады при мысли о том, что он, однако, спит в той кровати, куда мы уже не можем скользнуть на
заре к маме — рыжая справа, белокурая слева, — чтобы заглушить поцелуями ее протесты и, сцепившись
коленями, высунув нос наружу, свившись в один клубок в теплом гнездышке, поджидать вторжения Натали,
высоко несущей поднос с кофе и молоком и неизменно восклицающей:
— Ну конечно, они уже здесь, окаянные!
Теперь там был он, окаянный! Вытянувшийся во весь рост, наверняка довольный собой, пользующийся
своим законным правом, полный снисходительности к этой трудной девочке, которая в конце концов поймет!
Ведь это и было хуже всего: что он, такой великодушный, кокетничал, проявляя завидное терпение, чтобы
оставаться на высоте и сделать невыносимым положение жалкой мятежницы, теснимой улыбками и авансами,
которые вроде бы даже и не были ей противны!
И я, придерживая край ночной рубашки, снова поднималась по лестнице, считая ступеньки, чтобы не
скрипнуть шестой. На площадке я останавливалась на несколько секунд. Линолеум холодил мои босые ноги.
Напротив, в серой комнате, Нат пыхтела, как паровоз. Справа из-под их двери просачивалась смесь ароматов:
дневных духов, ночного крема, перебиваемых запахом юфти. Я колебалась, второпях настораживала слух.
Обычно там не шептались, и я надеялась услышать эту тишину. Так как однажды, один-единственный раз,
которого мне было достаточно, я расслышала вздох:
— Признаюсь тебе, Изабель, я уж и не знаю, с какого боку подступиться к твоей рыженькой…
И я, пристыженная, уязвленная, влетела в комнату девочек — “розовую комнату”, — где Берта, покрытая
испариной и пахнущая потом, спала, свесив ногу в коридорчик между кроватями.