Колокольня Кваренги: рассказы
Шрифт:
— Ну, что я говорила? — сказала вечером мама.
— Послушайте, — сказал я, — что бы вы еще хотели уничтожить? Давайте спрячем туда.
— Кремль, — ответил папа, — я бы все оружие спрятал в Кремль!
Но пока оно опять покоилось среди накрахмаленных пододеяльников. Дом никогда все трое не покидали — кто-то оставался караулить арсенал. Пьяный Василий звонил во всевозможные инстанции, умоляя, чтобы нас обыскали.
— Гуся вчера ели, — вопил он, — откуда у этих жидов гусь?!
По ночам он ломился к нам, угрожая произвести обыск самолично. Положение становилось опасным. Папа дважды хотел вынести оружие и выбросить его, но мама не давала.
— Ты уже сидел, — останавливала
Дворничиха Фрося угрожала, что, если мы не разрешим ей у нас бесплатно убирать, она заявит в милицию.
И вот однажды, когда папа укатил в командировку, мама нацепила на себя саблю. Это было светлой ночью. Мама думала, что я сплю, но я все видел. Она надела на один бок саблю, а на второй кортик. Потом засунула за пояс маузер и стала похожа на комиссара из революционных фильмов. Затем мама обвязалась оренбургским платком и поверх накинула немецкую котиковую шубу. Одну из трех.
Шуба в разгар лета выглядела довольно подозрительно, но, видимо, только она могла скрыть болтающуюся на боку саблю.
Мама прошла по гулкому двору, вышла на Владимирский проспект, дошла до Невского и повернула к Фонтанке. Маленькая речка должна была навсегда поглотить нашу тайну.
Дома спали. Дремали мосты. Город был пуст. Не только потому, что было три часа ночи, но еще и потому, что на днях была объявлена амнистия, и люди боялись выходить даже днем.
Мама перешла Аничков мост и двинулась по набережной в сторону Дворца пионеров, напротив которого под сенью деревьев собиралась произвести всеобщее и полное разоружение.
В ленинградской белой ночи шла одинокая женщина в немецкой шубе — было в этом что-то апокалиптическое. Гулкие шаги ее поднимались к белому ночному небу.
Внезапно из подворотни вылетело три уголовника. Краснорожих, грязных, бритых наголо. Глаза их безумно горели — судьба послала им немецкую котиковую шубу, летом, на Фонтанке!
Мама даже не успела опомниться, как они содрали с нее германскую диковинку. И остолбенели — на них в упор смотрел маузер, грозно покачивалась сабля, блистал кортик. Рожи их побледнели, ноги дрожали. Они швырнули шубу и бросились наутек…
Мама пришла в себя. Ее озарило. Она выхватила маузер-
— Стой, — крикнула она, — ни с места!
Дуло грозно глядело прямо на бандитов.
— Пощадите, мамаша, — завопил один, — семь лет свободы не видели! Дайте пожить!
— Подойдите! — приказала мама.
Они стали осторожно приближаться. Мама сняла саблю. Бандиты вздрогнули.
— Держи! — сказала она одному.
Второму мама протянула кортик.
Уголовники взмолились.
— Помилуйте, маманя. Только что из тюрьмы. Опять нас туда отправляете… Нет, не возьмем!
Мама взвела курок маузера.
— Бегом — марш! — приказала она.
Уголовники понеслись по набережной. Сабля гремела по асфальту. Каменные кони удивленно смотрели вслед.
Мама склонилась над водой — белесое небо отражалось в ней. Затем она размахнулась и бросила в реку маузер.
— Прощай, оружие! — сказала мама.
Она сняла шубу, повесила ее на руку и пошла к дому.
Я не спал.
— Спи, — сказала мама, — наконец-то мы можем спать спокойно. Спокойно мы спали часа три. В шесть пришли с обыском. Фрося была понятой. Из туалета вышел пьяный Василий.
— Ищите лучше! — прорычал он. — Телятину вчера жрали…
«Гости» поднимали паркет, рылись в стенном шкафу — но ничего не нашли.
— Жаль, печки нету, — протянула Фрося, — в ней бы точно обнаружили… Василий с горя запил еще больше.
Буфет наш опустел. Ничего больше не лежало среди пододеяльников. Жизнь моя стала печальной — я был беззащитен. Холодная сталь больше не
Папа оказался прав — дядя Даня бежал в Иерусалим. Спустя много лет мы переехали к нему…
На стенах моего иерусалимского дома висит казацкая сабля, морской кортик и маузер. Я купил их в разных антикварных магазинах. Иногда в лунном свете израильской ночи я смотрю на них — и вдруг мой дом заполняют молодые дядьки-шалопаи, папа поднимает дощатый пол, и молодая мама бредет с саблей под шубой в белую ленинградскую ночь…
КАРЛСОН
Мой папа пошел в дедушку. У того никогда не было денег — и у этого, тот вечно давал в долг — и этот, тот не знал, сколько дает — пять или пятьдесят, и этот тоже, правда, дедушка не знал, кому давал, а папа всегда знал, но это не имело ни малейшего значения: ни тому, ни другому не отдавали. Да они и не просили. Даже то, что один жил в украинском селе, а другой в Ленинграде не играло никакой роли. Периодически из Мястковки от дедушки приходили письма: погода отличная, торговля мукой идет хорошо, Нумеровский купил новую козу и так далее. В конце обычно была приписка: «Мойше, чуть не забыл, меня опять ограбили». Часто приходили просто открытки, где кроме приписки, вообще ничего не было: «Все хорошо, меня опять обчистили. Целую, Нахум». Мы каждый раз собирались купить на эти деньги то шкаф, то кушетку, то китайский плащ, но в этот самый момент приходило послание…
— Не расстраивайтесь, — говорил папа, — он накопит еще. И пришлет! И мы купим и шкаф, и кушетку, и плащ одновременно.
И дедушка копил, и его грабили снова. Он начинал копить заново, и накапливал, и уже должен был выслать, и уже шел на почту, но вместо перевода мы почему-то опять получали открытку: «Мойше, все хорошо, вчера меня обчистили».
Почему-то дедушку всегда грабили накануне…
И грабили его всегда с уважением, ласково, с какой-то особой теплотой — может, потому, что все в Мястковке его любили, даже воры. Они приходили ночью, заботливо накрывали деда одеялом с головой так, чтобы он, не дай Бог, не задохнулся, и на всякий случай клали сверху несколько подушек.
Дедушке, наверное, было хорошо под одеялом, и ему даже казалось, что его совсем не грабят, а, наоборот, охраняют друзья — потому что он никогда не сопротивлялся — возможно, из-за того, что ему в ту пору было под восемьдесят, а «друзьям» всем вместе — под шестьдесят.
— Дедусь, — говорили «друзья», — нэ шэвэлися, а то неровен час — тюкнем!
И дед не шевелился — он любил жизнь, и ему было начхать на деньги.
Короче, папа был во всем похож на дедушку, и, значит, его грабили тоже — естественно, не так часто, не так любовно, и не столь заботливо — не мог же, действительно, весь Ленинград любить папу так, как дедушку вся Мястковка. Его грабили иначе — что вы хотите, жизнь не стоит на месте. Честно говоря, у нас и не было чего грабить. Мама, к примеру, после войны спала на чертежной доске, положенной на три стула, и это ей очень нравилось. Днем она на ней проверяла тетради, а ночью спала. С годами мы начали на ней чертить, но на ночь все равно отдавали. И вот нам всем это надоело, и мы на семейном совете решили купить кушетку. После очередной открытки от дедушки, мы поняли, что копить придется нам самим. Каждый месяц мы откладывали очередную синюю двадцатипятирублевку и клали ее в Шолом-Алейхема, между страничками нашего любимого «Тевье-молочника». Нам казалось, что у Тевье будет как-то надежнее. К лету у Тевье и в самом деле было почти на кушетку. Я уехал в пионерский лагерь, мама со своими учениками — в колхоз, папа собирался в командировку в Псков, а Шолом-Алейхем оставался дома…