Кровь и почва русской истории
Шрифт:
В советскую эпоху Россия как никогда приблизилась к признанию Западом ее природы близкой и даже родственной Западу, что отрицалось или, в самом благоприятном случае, ставилось под сомнение в досоветскую эпоху. Оборотной стороной тенденции дифференциации Советского Союза от Востока стало приближение его к Западу. Ведь что, в конце концов, означала популярность (пусть исторически кратковременная) в западной социальной мысли теории «конвергенции» социалистического СССР и капиталистического Запада как ни признание их общей цивилизационной основы?
Объединение, синтез или системный симбиоз СССР и Запада не могли основываться только на совпадении или близости таких, пусть даже очень важных, характеристик современности,
В самой советской России взгляд на цивилизационную идентичность собственной страны был почти зеркальным отражением нового взгляда Запада на нее. Большевистская революция и пафос строительства беспримерного общества, помноженные на традиционный русский мессианизм, породили гордое убеждение в цивилизационной самодостаточности и уникальности России. На смену размещению России на оси «Запад – Восток» с явным тяготением ее к Западу и признанием российской идентичности по существу европейской пришел треугольник с Россией как одной из его вершин. Можно сказать, что была «открыта» новая российская идентичность, обилие постреволюционных интеллектуальных интерпретаций которой, в общем, тяготело к двум основным парадигмам.
Обе они исходили из признания природы России качественно отличной как от Запада, так и Востока, хотя по-разному определяли специфику этой природы или акцентировали разные ее аспекты. Если схематизировать довольно сложную и динамичную интеллектуальную ситуацию, то в одном случае внимание фокусировалось преимущественно на этнической и культурной истории как главном источнике особой российской идентичности. В другом варианте основное внимание уделялось социополитической стороне современности: большевистский эксперимент per se служил радикальным началом новой идентичности, история представляла интерес лишь в той мере, в какой она вела к новой социальной динамике. В лозунге «социализм в одной стране» ударение ставилось на слово «социализм». Первая парадигма восходила к евразийству, вторая – к официальному советскому марксизму.
Здесь напрашивается естественный вопрос: разве не было попыток совмещения, синтеза этих двух подходов, что представлялось бы естественным и потенциально плодотворным? Были, но как сугубо маргинальные и обреченные таковыми остаться. И дело вовсе не в том, что жрецы советского lingua sacra не могли не относиться исключительно отрицательно к попыткам увязать советское социальное и идеологическое первородство с русским этническим своеобразием. Невозможно было совместить признание Октября и советского социализма моделью для всего человечества с выведением этой модели из русской специфики.
Не менее важным было (и остается) массовое инстинктивное, подсознательное неприятие русским обществом евразийской интерпретации российской идентичности как уникального этнокультурного синтеза Европы (Запада) и Азии (Востока), имеющего основанием биологическую метисацию русского народа. Причем для спонтанной массовой реакции рациональные аргументы и научная сторона дела имели ничтожное значение. Несравненно более фундаментальным фактором оказался расовый инстинкт русских – понятие неполиткорректное и раздражающее слух интеллектуала, но неизбежное там, где речь идет о биологической стороне человеческой истории.
Дело отнюдь не в том, что отечественная история однозначно свидетельствует о явно преобладавшем влиянии русской культуры на иные культуры северной Евразии, а не наоборот. Аргументы такого рода имеют цену для интеллектуалов, в то время как подавляющим большинством русского общества евразийский культурный и интеллектуальный конструкт отрицался – повторю это еще раз - бессознательно и без рационализации. Инстинктивно, что называется, кожей, русские ощущали свое расовое и культурное родство с Западом, а не с Востоком или, тем более, с мифической Евразией – географической категорией, неправомерно и безосновательно экстраполированной на культуру и социальные отношения.
В интеллектуальном отношении евразийство основано на сплошных подтасовках; его экзистенциальная лживость выражается в биографиях самих евразийцев. «Ругательски ругая Европу и превознося Азию, главные вожди “славянофилов эпохи футуризма” (Ф.А.Степун) проживали, однако, не где-нибудь в Урге, а в Парижах, Венах, Прагах… Есть в этом что-то жульническое»[322].
Ментальный и культурный дрейф русских в направлении Запада заметно стимулировался нараставшей разницей в демографических потенциалах внутреннего советского «Севера» и внутреннего «Юга», или, по-другому, т.н. «европейских» и «азиатских» народов СССР. Русские (более широко – восточные славяне) переживали с 1960-х гг. очевидный биологический упадок (произошло падение рождаемости ниже уровня воспроизводства населения), народы Северного Кавказа, Средней Азии и, в меньшей степени, Закавказья находились в фазе демографического подъема.
В данном случае важны не причины такого положения дел, а его восприятие, переживание русскими как глубоко неблагополучной, потенциально опасной и несправедливой ситуации. Несправедливой, потому что ее смутной первопричиной виделось дискриминационное положение русских и России в рамках советской системы.
С 1960-х годов начался отток русских из Средней Азии и Закавказья. Однако уйти с Востока и Юга можно было – фигурально и в прямом смысле – только на Запад и Север. Вновь, как двести и сто лет тому назад «внутренний Восток» оказывался доказательством западной идентичности России. Но на этот раз он виделся не полигоном, где утверждалось превосходство русской цивилизаторской миссии, а вызовом русской идентичности и угрозой существованию русского народа.
Еще один фундаментальный фактор, объективно способствовавший развороту русского сознания советской эпохи в западном направлении, оказался парадоксально заложен в советскую идеологическую, пропагандистскую и культурную стратегию. Постоянное и всеохватывающее соотнесение советской модели с Западом как конституирующим Другим вело к его (Запада) интернализации советским массовым сознанием. Не важно, был Запад хорош или плох, представлял угрозу или образец подражания – в любом случае он составлял важный и неотъемлемый элемент ментальной карты советского человека.