Марина Цветаева. По канату поэзии
Шрифт:
Цветаеву уязвило именно упоминание Гончарова, такого прозаичного и архаичного, поскольку такое упоминание указывает на диссонирующе иностранную точку зрения Рильке на русскую литературу – а не собственно несовершенное (с отвычки) владение им русским языком. Ведь Рильке для Цветаевой, о чем она пишет не раз, – универсальный, идеальный Поэт поэтов, для которого не должно быть языковых и культурных барьеров. И все же неспособность Рильке в полной мере понять стихи Цветаевой не помешала ему высоко оценить ее поэтический талант, проявившийся в изощренной словесной игре и блестящих формулировках ее писем, которые все написаны на прекрасном немецком, о котором Рильке отзывается нежно и восторженно:
«Твой немецкий. Нет, “спотыкаться” не приходится, но иногда в нем чувствуется затрудненность, словно кто-то, сбегая по каменной лестнице, ступени которой неодинаковы по высоте, не может, по ней спускаясь, рассчитать, когда нога его завершит
Очевидно, что, не имея возможности до конца понять стихи Цветаевой, Рильке абсолютно не сомневался в ее поэтическом даре и даже смог опознать своеобразную поэтическую печать, оттиснутую на ее эпистолярной, написанной на чужом языке, прозе. Нет сомнений в том, что эти поэты понимали друг друга поразительно хорошо и ни разу не погрешили в уважительном и внимательном отношении друг к другу.
Даже получив письмо Цветаевой от 2 августа, полное предельно чувственных, сексуальных намеков, Рильке не отталкивает ее – вопреки тому, что утверждают некоторые исследователи, пытаясь понять, почему прервалась их переписка. Напротив, когда в первых словах письма от 19 августа, ставшего последним его письмом к Цветаевой, он корректирует ее восторженное предвкушение грядущей встречи, его замечания должны читаться не как дистанцирование от ее бурных надежд на интимность, а лишь как указание на то, что он скоро умрет:
«Да, да и еще раз да, Марина, всему, что ты хочешь и что ты есть; и вместе они слагаются в большое ДА, сказанное самой жизни…: но в нем заключены также и все десять тысяч непредсказуемых Нет»[247].
Сама структура этого утверждения свидетельствует о том, что «Да» Рильке связывает с потенциальностью жизни, а «Нет» – с непредсказуемостью смерти. Он говорит «да» желаниям и мечтам Цветаевой, но предупреждает ее, что за пределами их взаимных «хотений» могут таиться неизвестные «нет». Предпринятая Рильке семантическая абсолютизация междометий «да» и «нет» близка Цветаевой, которая сама не раз аналогичным образом использовала эти слова в своих стихотворениях[248].
Всё последнее письмо Рильке к Цветаевой представляет собой свидетельство его неослабевающей к ней привязанности; несмотря на завуалированные предостережения, он все еще лелеет надежду на возможность свидания. Признавшись, что, еще прежде чем она заговорила на эту тему, он сам изучал карту в поисках подходящего места встречи и, поразительным образом, пришел к тому же решению, что и она («cette petite ville en Savoye»), он ошеломленно размышляет об их невероятной интуитивной связи: «…как знать, Марина, не ответил ли я еще до того, как ты спросила?»[249] Рильке с нетерпением предвкушает свидание и даже дает понять Цветаевой, что его желание, возможно, превосходит ее:
«…все-таки я не меньше (напротив: еще сильнее) нуждаюсь в том, чтобы однажды высвободить себя именно так из глубины глубин и бездоннейшего колодца. Но до этого – промежуток, страх долгих дней с их повторяемостью, страх (внезапно) перед случайностями, которые ничего не знают об этом и не способны знать.
…Не откладывай до зимы!..»[250]
«Случайности», которых страшится Рильке, – это очередное закамуфлированное упоминание о его все более ясном осознании своей близкой смерти. Цветаева, уверявшая его, что сможет совершить обсуждавшуюся ими поездку в лучшем случае не ранее ноября, лишь задним числом поняла, чем были вызваны его тревожные намеки на срочность; возглас «Не откладывай до зимы!» долго будет ее преследовать.
Цветаева – проницательный читатель и читатель-поэт, она, несомненно, осознает серьезность положения Рильке, хотя, возможно, не понимает, сколь мало времени ему осталось. Необычная легкость, с какой она примиряется с неожиданным прекращением переписки с Рильке, свидетельствует о сострадании к его физическому состоянию; единственная предпринятая ею попытка восстановить канал связи – это безнадежный, слабый зов в глухой пустыне обступившей их смерти: «Ты меня еще любишь?» [Ob Du mich noch liebst?][251]. Эта последняя мольба отражает скорее смирение, чем протест. Таким образом, если интерпретировать те планы будущей встречи двух поэтов, к которым постоянно возвращается Цветаева, в свете ее знания о скором уходе Рильке, они оказываются частью ее поэтического бунта против реальности, против смерти, против всяческих
Возможно, именно разящая точность этого пророчества удержала Рильке от ответа: понимая, что их встрече в конце концов не суждено состояться, он, как представляется, захотел избежать грусти, причиняемой неосуществимыми надеждами, и предпочел провести свои последние дни и месяцы в состоянии насколько это возможно близком к покою. К тому же, при столь плохом состоянии его здоровья умственное и физическое напряжение, которого требовало продолжение переписки с Цветаевой, по-видимому, оказалось ему уже не под силу. То обстоятельство, что в последние месяцы своей жизни он вообще писал необычно мало, подтверждает предположение о том, что творческий труд его утомлял; собственно, он несколько раз прямо говорит об этом в письмах Цветаевой: «…жизнь до странности отяжелела во мне, и часто я не могу ее сдвинуть с места; сила тяжести, кажется, создает новое отношение к ней, – я с детства не знал такой неподвижности души <…>»[255]. Это признание возникает в контексте извинений Рильке за задержку с ответом на письмо Цветаевой (полученное почти тремя неделями ранее); так исподволь он готовит ее к надвигающемуся моменту, когда его ответы прекратятся окончательно. И все же, когда письма Рильке перестают приходить, Цветаева, с ее неуверенностью в себе (в плане личных отношений), начинает думать (о чем явно свидетельствует ее последняя безнадежная открытка), что она чем-то его обидела; ей легче считать так, чем открыто признаться себе, что он умирает. Когда 29 декабря Рильке действительно не стало – что разом разбило ее болезненное нежелание признать очевидное – известие об этом событии, которого она давно страшилась, приходит почти как облегчение. Ибо оно разрешает ее сомнения: теперь она понимает, что Рильке не писал ей не потому, что не хотел, но потому, что не мог. Таким образом, по иронии судьбы, смерть Рильке становится для Цветаевой доказательством непрерывности его любви к ней и, в этом смысле, его последним ей даром[256].
«Нет» становится поэмой: «Попытка комнаты»
Для Цветаевой смерть – поэтическая метафора, в которой заключена тайна ее союза с Рильке. Смерть – это творческий дар, подлинный лик ее музы, апогей ее трансгрессивных устремлений в потустороннее. Однако смерть – это также реальный факт, грозящий навсегда вырвать Рильке из сферы ее досягаемости. Смерть способна разрушить ее поэтическое «я» вместе со всем, что она любит и чего желает, и от этого нет спасения. Процесс постепенного примирения Цветаевой с этим последним, реальным аспектом смерти – главным образом через исследование метафизических возможностей первого, метафорического аспекта – определяет не только ее переписку с Рильке, но и поэму «Попытка комнаты», которая в основном была написана во время первого перерыва в переписке двух поэтов (с конца мая по начало июня 1926 года), когда Цветаева пыталась примириться с осознанием факта смертельной болезни Рильке.
После смерти Рильке Цветаева в письме к Пастернаку изложила сложную психологическую предысторию этой поэмы:
«Очень важная вещь, Борис, о которой хочу сказать. Стих о тебе и мне – начало Попытки комнаты – оказался стихом о нем и мне, каждая строчка. Произошла любопытная подмена: стих писался в дни моего крайнего сосредоточения на нем, а направлен был – сознанием и волей – к тебе. Оказался же – мало о нем! – о нем – сейчас (после 29-го декабря), т. е. предвосхищением, т. е. прозрением. Я просто рассказывала ему, живому, к которому же собиралась! – как не встретились, как иначе встретились. Отсюда и странная, меня самое тогда огорчившая… нелюбовность, отрешенность, отказность каждой строки. Вещь называлась “Попытка комнаты” и от каждой – каждой строкой – отказывалась» (6: 269).