Марина Цветаева. По канату поэзии
Шрифт:
«…телам со мной скучно. Они что-то подозревают и мне (моему) не доверяют, хотя я делаю всё, как все. Слишком, пожалуй… незаинтересованно, слишком… благосклонно. И – слишком доверчиво! <…> любовь слышит и чувствует только себя, она привязана к месту и часу, этого я подделать не могу»[235].
Цветаева здесь многословна, заслоняясь словами от жестоко болезненной прямоты с запинкой выговариваемой самооценки, – и возможно, Рильке просто не понял, что она вела речь о сексуальной любви. Вероятно догадываясь об этом, Цветаева ищет другой способ компенсировать разрушительный эффект сделанного ею Рильке признания. И далее в этом же письме она разъясняет смысл своего поэтического замысла, подчеркивая,
«Рот я всегда ощущала как мир[236]: небесный свод, пещера, ущелье, бездна [Untiefe][237]. Я всегда переводила тело в душу (развоплощала его!), а «физическую» любовь – чтоб ее полюбить – возвеличила так, что вдруг от нее ничего не осталось. Погружаясь в нее, ее опустошила. Проникая в нее, ее вытеснила. Ничего от нее не осталось, кроме меня самой: души <…>»[238].
Рот – орган поцелуя, которого Цветаева жаждет, в чем она Рильке уже призналась – ощущается ею как вход в душевные глубины. Телесная любовь необходима ей лишь настолько, насколько ее опыт позволяет, удовлетворив потребности тела, тем самым их преодолеть и окончательно переступить пределы телесности. Ее обращенные к Рильке нежные речи – пытается она ему объяснить – это для нее лишь средство полнее реализовать все возможности своей души. Телесно-чувственная образность, наполняющая ее речь – это лишь необходимая метафора, так же как и ее принадлежность к женскому полу – необходимый аспект ее физического воплощения. Чтобы преодолеть эти препятствия, их необходимо признать и активно преступить.
Рильке, очевидно, был сбит с толку противоречивыми сигналами, которые посылала ему Цветаева. На ее эпистолярное предложение любви он прямо не откликается, выражая свое волнение между строк. Например, он мягко упрекает ее за недоверие к железнодорожному вагону, на вид потрепанному, однако надежно доставившему одно из ее писем. Возможно, это метафорическая параллель с ним самим: «Тот поезд, Марина <…>, которому позднее ты отказала в доверии, домчался до меня в полном изнеможении; зловещий почтовый ящик был стар, как бывают стары верблюды и крокодилы, с юности защищенные старостью: надежнейшее свойство»[239]. В другом месте Рильке деликатно протестует против того, чтобы Цветаева ради близости с ним отдаляла от себя Пастернака, что, возможно, наложило бы на него романтические обязательства, которых он не хотел брать; а также против ее претензии на статус единственного, исключительного объекта его симпатии: «…ты <…> строга ко мне, желая, чтобы никогда и нигде у меня не было иной России, кроме тебя! <…> Протестую против любой исключенности (она коренится в любви, но деревенеет вырастая…): принимаешь ли меня и таким, еще и таким?»[240]
В предпоследнем письме Пастернаку (1935 года) Цветаева возвращается к этому упреку:
«…все близкие мне – их было мало – оказывались бесконечно-мягче меня, даже Рильке мне написал: Du hast recht, doch Du bist hart – и это меня огорчало потому, что иной я быть не могла. Теперь, подводя итоги, вижу: моя мнимая жестокость была только – форма, контур сути, необходимая граница самозащиты – от вашей мягкости, Рильке, Марсель Пруст и Борис Пастернак» (6: 277).
Цветаева не может не настаивать на границах и разделениях, – тех, что поэтам-мужчинам в ее жизни проводить не приходится. По ироническому совпадению письмо, в котором Цветаева ответила на опасения Рильке, стало ее последним цельным посланием к нему. Этот ее ответ прям и спокоен; она объясняет, что всего лишь отдалась увлечению словесных опытов, которые к возможности реальной встречи двух поэтов могут иметь лишь – в лучшем случае – антагонистическое отношение. Безо всякого
«Когда я говорю тебе, Райнер, что я – твоя Россия, я говорю тебе лишь (еще раз), что люблю тебя. Любовь живет исключениями, обособлениями, отстранениями. Она живет в словах и умирает в поступках. Стремиться быть твоей Россией в действительности – для этого я слишком умна! Оборот речи. Оборот любви <…> Хочу лишь слoва – оно для меня – уже вещь. Поступков? Последствий?
Я знаю тебя, Райнер, как себя самое. Чем дальше от меня – тем глубже в меня. Я живу не в себе самой – вне самой себя. Я не живу на своих устах, и тот, кто меня целует, минует меня»[241].
Между тем, Цветаева вновь пишет о своем желании встретиться с Рильке, однако на этот раз обыденным тоном, в практических выражениях, объясняя, что предоставляет ему определить план поездки, а также заплатить за нее (она слишком бедна, чтобы позволить себе путешествие – и саркастично замечает: «вот так гость!»[242]). Она сообщает ему даты, когда у нее будет время на поездку, и предлагает варианты мест, где было бы удобнее встретиться.
Рильке уже доказал свою готовность принимать подобные объяснения. Пусть иногда он интерпретировал ее желания и восторги не так, как хотелось бы Цветаевой, – потом ей всегда одной силой и точностью своих формулировок удавалось его переубедить. Собственно, Рильке покоряется не только неотразимой поэтической воле Цветаевой, но и особой логике ее эпистолярных высказываний:
«…и в первом твоем письме, и в каждом последующем, меня удивляет твое безошибочное умение искать и находить, неистощимость твоих путей к тому, что ты хочешь сказать, и твоя неизменная правота. Ты всегда права, Марина, (не редкий ли случай для женщины?) – права в самом обычном, самом безмятежном смысле. Это правообладание бесцельно и, должно быть, безначально. Но ты права своей чистой непритязательностью и полнотой целого, откуда ты черпаешь, и в этом – твое беспрерывное право на бесконечность. Каждый раз, когда я пишу тебе, я хочу писать как ты, высказать себя по-твоему, при помощи твоих невозмутимых и все же таких волнующих средств»[243].
Несмотря на отдельные случаи непонимания, переписка Цветаевой и Рильке читается в полной мере как диалог равных, где каждый без смущения критикует другого – и никто не обижается, уважая своеобразие взглядов и чувств собеседника. Оба поэта неизменно готовы объяснить, оправдать, принять точку зрения другого и простить. Отнюдь не будучи в положении «насильно втянутого в то, что, начавшись как переписка, превратилось в эпистолярную гонку с одним соревнующимся»[244], Рильке, всегда ценивший эпистолярную дружбу с очень разными женщинами и деятельно в ней участвовавший, выступает как корреспондент честный, открытый и искренний в своем восхищении и сочувствии Цветаевой – при этом столь же открыто выражая опасения, если таковые возникают. Его письма не менее чем ее исполнены огромной нежности и даже страсти, он с абсолютной щедростью делится с ней своими мыслями, чувствами и жизненной мудростью.
Я связала бы досаду Цветаевой, – обнаружившей, что Рильке, даже опираясь на ее маргиналии, едва одолевает ее ранние, сравнительно бесхитростные, стихотворения, – с внезапным и болезненным осознанием культурного разрыва с Рильке; именно об этом она и пишет Пастернаку[245]:
«Борис, последующее – гнусность (моя): мои стихи читает с трудом, хотя еще десять лет назад читал без словаря Гончарова. <…> Какая растрата! В этом я на секунду увидела его иностранцем, т. е. себя русской, а его немцем! Унизительно. Есть мир каких-то твердых (и низких, твердых в своей низости) ценностей, о котором ему, Рильке, не должно знать ни на каком языке. Гончаров <…> на устах Рильке слишком теряет» (6: 257–258).