Масоны
Шрифт:
– Темно, темно, - повторил и на это Егор Егорыч.
– Может быть, что не совсем ясно, - не отрицал молодой ученый.
– Гегель сам говорит, что философия непременно должна быть темна, и что ясность есть принадлежность мыслей низшего разряда.
Такого рода спор, вероятно, долго бы еще продолжался, если бы он не был прерван довольно странным явлением: в гостиную вдруг вошел лакей в меховой, с гербовыми пуговицами, ливрее и даже в неснятой, тоже ливрейной, меховой шапке. Он нес в руках что-то очень большое и, должно быть, весьма тяжелое, имеющее как бы форму треугольника, завернутое в толстое, зеленого
– Марья Федоровна, как я вам рада, - боже мой, как рада!
Хозяин тоже встал с своего кресла и почтительно раскланивался с Марьей Федоровной.
– Приехала, по вашему желанию, с арфой, - проговорила та, показывая рукою на внесенную лакеем вещь.
– Ах, как мы вам благодарны, несказанно благодарны!
– говорили супруг и супруга Углаковы.
– Но где ж позволите мне поставить мой инструмент?
– спросила Марья Федоровна, беспокойно потрясая своими седыми кудрями.
– Я думаю, около фортепьян - вы, вероятно, будете играть с аккомпанементом?
– проговорила хозяйка.
– Могу и с аккомпанементом, только с очень нешумным, - объяснила Марья Федоровна.
– О, без сомнения!
– воскликнула хозяйка.
– Заглушать вашу игру было бы преступлением, - присовокупил к этому старик Углаков.
Марья Федоровна после того повелительно взглянула на лакея, и тот, снова подняв свое бремя, потащил его в - залу, причем от ливрейской шубы его исходил холод, а на лбу, напротив, выступала испарина. Если бы бедного служителя сего спросить в настоящие минуты, что он желает сделать с несомым им инструментом, то он наверное бы сказал: "расщепать его на мелкую лучину и в огонь!" Но арфа, наконец, уставлена была около фортепьяно. Суконный чехол был с нее снят. Тапер, сидевший до того за фортепьяно, встал и отошел в сторону. Танцы, само собою разумеется, прекратились.
– Кто ж мне будет аккомпанировать?
– спросила Марья Федоровна, повертывая свою голову на худой шее и осматривая все общество.
Она, видимо, желала немедля же приступить к своим музыкальным упражнениям.
– Милая, добрая Муза Николаевна, - отнеслась хозяйка к Лябьевой, аккомпанируйте Марье Федоровне!
Муза Николаевна повыдвинулась из толпы.
– Не соглашайтесь!
– шепнул ей стоявший около молодой Углаков.
– Пусть эта старая ведьма булькает одна на своих гуслях.
Муза Николаевна, конечно, не послушалась его и подошла к роялю.
– Я всегда очень дурно аккомпанирую Марье Федоровне, - произнесла она.
– Нет, нет, вы отлично аккомпанируете!
– возразила та, тряхнув своими кудрями и усаживаясь на пододвинутое ей хозяином кресло.
"Буль, буль!" - заиграла она в самом деле на арфе.
– "Буль, буль!" - повторил за нею и Углаков, садясь рядом с Сусанной Николаевной.
Та, кажется, старалась не смотреть на него и не слушать его.
– Какую арию вам угодно, чтобы я аккомпанировала?
– спросила Муза Николаевна.
– Я бы больше всего желала сыграть гимн солнцу пифагорейцев, который
– Но я его не знаю, - произнесла на это скромно Муза Николаевна.
– Марья Федоровна, - воскликнул в это время вскочивший с своего места молодой Углаков, подбегая к роялю, - вы сыграйте "Вот мчится тройка удалая!", а я вам спою!
При этом возгласе сына старик Углаков вопросительно взглянул на него, а мать выразила на лице своем неудовольствие и даже испуг: она заранее предчувствовала, что Пьер ее затеял какую-нибудь проказу.
– А вы поете эту песню?
– спросила Марья Федоровна, вскидывая на повесу свои сентиментальные глаза.
– Пою, и пою отлично, - отвечал тот, не задумавшись.
Тут уж m-me Углакова укоризненно покачала головою сыну; старик-отец тоже растерялся.
Ничего этого не замечавшая Марья Федоровна забулькала на арфе хорошо ей знакомую песню. Муза Николаевна стала ей слегка подыгрывать на фортепьяно, а Углаков запел. Сначала все шло как следует; большая часть общества из гостиной и из наугольной сошлась слушать музыку и пение. Из игроков остались на своих местах только Лябьев, что-то такое задумчиво маравший на столе мелом, Феодосий Гаврилыч, обыкновенно никогда и нигде не трогавшийся с того места, которое себе избирал, и Калмык, подсевший тоже к их столу. Феодосию Гаврилычу заметно хотелось поговорить с сим последним.
– А я тебе не рассказывал, какую я умную штуку придумал?
– начал он.
– Нет, не рассказывал; надеюсь, что она поумней этой дурацкой музыки, которая там раздается, - отозвался Калмык.
– За такую музыку их всех бы передушить следовало!
– произнес со злостию Лябьев и нарисовал мелом на столе огромный нос.
– Поумней немножко этой музыки, поумней!
– произнес самодовольно Феодосий Гаврилыч.
– Ну, так вот что такое я именно придумал, - продолжал он, обращаясь к Калмыку.
– Случился у меня в имениях следующий казус: на водяной мельнице плотину прорвало, а ветряные не мелют: ветров нет!
– Что ж, ты сам из себя придумал испускать оные?
– заметил Калмык.
– Где ж мне испускать из себя? Я не Эол [84] . Но слушай уж серьезно: механику ты знаешь. Ежели мы от какой-нибудь тяжести перекинем веревку через блок, то она действует вдвое... Я и придумал на место всех этих водяных и ветряных мельниц построить одну большую, которую и буду двигать тяжестью, и тяжестью даже небольшой, положим, в три пуда. Эти три пуда, перекинутые через блок, будут действовать, как шесть пудов, перекинутые еще через блок, еще более, так что на десятом, может быть, блоке составится тысячи полторы пудов: понял?
– Понял, - отвечал Калмык.
– Значит, хорошо я придумал?
– Нет, нехорошо.
– Почему?
– Потому что ты механики-то, видно, и не знаешь. У тебя мельница действительно повернется, но только один раз в день, а на этом много муки не смелешь.
– Что ты говоришь: один раз в день!
– возразил, даже презрительно рассмеявшись, Феодосий Гаврилыч.
– Чем ты это докажешь?
– Тем, что тяжесть, перекинутая через блок, хоть и действует сильнее, но в то же время настолько же и медленнее.